Расплата. Трилогия - Страница 130
Общее заведование нами было возложено на доктора Ивасаки, заслужившего не только глубокую признательность, но, прямо могу сказать, горячую любовь своих случайных пациентов.
Вот человек, который смело мог бы и на Страшный Суд Божий явиться с повязкой Красного Креста в твердом сознании, что ни огненный меч архангела, ни "врата адовы" не помешают ему помочь страждущим...
22 мая мне стало несколько легче (температура понизилась). Через посредство фельдшера добыл тетрадку и карандаш (из госпитальной лавочки) и отрывочными фразами занес в нее все то, что выше изложено.
Оказалось, однако же, что я слишком понадеялся на свои силы. Положение ухудшилось. Ивасаки рассердился, бранил фельдшера и отобрал от меня мой дневник.
* * *
Должно быть, что за последующие дни дело было совсем скверно, так как о них я не только ничего не записал, но даже и вспомнить ничего не могу, а 28 мая, когда Ивасаки (вероятно, по усиленным просьбам) дал мне на минутку мою тетрадку, я занес в нее лишь одну фразу: "Первый раз вытянул ногу".
Фраза эта требует некоторых пояснений.
Дело в том, что, кроме изрядного количества (грубо выражаясь) говядки, вырванной из моей правой ноги осколком неприятельского снаряда, доктор Оки, "Живоглот", а затем и милейший Ивасаки -- "удалили" из нее столько "лишнего", что приходилось заново обрастать мясом. При этом они же меня бранили и утверждали, что я сам виноват -- "зачем не пошел на перевязку немедленно"... Так или иначе, но единственное положение, в котором я чувствовал себя сносно, это лежа на спине и круто согнув правую ногу (под колено была приспособлена особая подставка). Всякое движение вызывало мучительные, дергающие боли в глубине раны.
Понятно, почему с такой радостью я отметил в своем дневнике это событие -- "Первый раз вытянул ногу" -- и не записал ничего больше, хотя именно в этот день мы (раненые, лежавшие в госпитале Сасебо) получили такое лекарство, которое по своим целебным свойствам было неизмеримо выше всяких микстур и даже хирургической помощи. Прямо -- живая вода!..
Повторяю -- ничего у меня об этом не записано, а потому приходится говорить на память и основываясь отчасти на документах, полученных позже, отчасти на рассказах товарищей.
Упорно придерживаясь мнения, что ценность исторического материала имеют лишь "записки", веденные в самый момент совершавшегося события, но отнюдь не "воспоминания" (особенно воспоминания раненых) -- буду краток.
Помню, как прибежал ко мне с японской газетой в руках старый (видимо, призванный из запаса) санитар, фамилия которого, к сожалению, у меня не записана, -- и читал мне статью, написанную таким высоким стилем, что и сам он многого в ней не понимал, но смысл которой был ясен -- "Русский Микадо благодарил своих воинов за пролитую ими кровь".
-- Скорее скажите об этом вашим товарищам! Какая для вас всех радость! -- твердил он.
Право, не знаю, правильно ли я перевел тогда на русский язык текст Высочайшей телеграммы, адресованной адмиралу Рожественскому, но, во всяком случае, даже и в моем переводе она вызвала такой энтузиазм, что все, способные двигаться, собрались около моей постели, а те, что лежали и не могли подняться, сердились и требовали, чтобы "легкие" записали и принесли им для прочтения эту благую весть.
Как-никак, а всякого мучила неотвязная мысль: "Пусть ранен, пусть беспомощен, но все же в плену... Оценят ли? поймут ли, что не по своей вине?., что судьба бросила в плен..." И вдруг -- такая телеграмма!..
Привожу точный текст приветствия, с быстротой молнии разнесшегося по всем палатам госпиталя, давшего отраду даже тем, чьи часы были уже сочтены, у которых сил не хватало крикнуть "ура!", которым оставалось только умереть в сознании, что их подвиг помнят и ценят... И они умирали счастливыми...
Вот что было напечатано в японских газетах:
"Сегодня адмирал Рожественский, в ответ на свою телеграмму о бедствии, постигшем его эскадру, получил от Императора такой ответ: "От души благодарю вас и всех тех чинов эскадры, которые честно исполнили свой долг в бою, за самоотверженную их службу России и Мне. Волею Всевышнего не суждено было увенчать ваш подвиг успехом, но беззаветным мужеством вашим отечество всегда будет гордиться. Желаю вам скорого выздоровления, и да утешит вас всех Господь".
Дальше следовали комментарии японцев на тему, что герой, поверженный в неравной борьбе, -- все же герой, что безумие храбрых всегда вызывает большее поклонение, нежели мудрость благоразумных, что есть несчастия, которые возвеличивают, что, видимо, и в России, как в Японии, одинаково ценят кровь, пролитую за Родину, и т. д.
Да. Это был радостный день...
* * *
Потом опять перерыв, опять несколько дней, не отмеченных записями в книжке. Твердо помню одно, что носили на перевязку по два раза в день -- утром и вечером, -- и все что-то стригли, подчищали... Но хуже всех этих экскурсий на операционный стол мучила мысль о будущем...
Достаточно знакомый с нравами и обычаями японцев, я был уверен, что они притянут меня к ответу и не удовлетворятся (чисто формальной) отговоркой, будто я уехал с "Дианы" накануне ее официального разоружения и не числился в списке "интернированных" офицеров. Через своих агентов они, конечно, знали, что приказ о разоружении был получен 22 августа (эта телеграмма, как я уже говорил в "Расплате", была даже не шифрованная), знали, что даже официальное разоружение состоялось 27 августа, а мой отъезд из Сайгона -- только 2 сентября, так как раньше этого срока ни одного парохода, отходящего в Европу, не было.
Фактически я был офицером с корабля, разоружившегося в нейтральном порту, и вновь принявшим участие в военных действиях...
Тут суд короток, а приговор ясен...
Уж если англичане не задумались расстрелять Шефферса, захваченного в плен тяжело больным, которого к месту казни принесли на носилках, -- то постесняются ли японцы?..
Эта мысль меня мучила... И, собственно, не мысль о смерти, а о... способе. -- "Повесят! Какая гадость!.." -- Но мелькнула надежда -- вспомнился эпизод из войны на суше: -- Были захвачены нашими два японских шпиона, уличены и приговорены к повешению; они обратились к Куропаткину с просьбой заменить повешение расстрелом, мотивируя свою просьбу тем, что они -- офицеры и пошли на такое дело, т. е. нарушили обычаи войны, не корысти ради, а из любви к Родине. -- Просьба была уважена -- их расстреляли...
Но не будет ли унизительной подобная просьба с моей стороны? -- Ведь придется просить о милости! -- И у кого? -- У Микадо!.. -- Возможно ли? Не лучше ли "претерпеть до конца"?..
Я даже поделился моими соображениями с некоторыми из товарищей, но они меня подбодрили: "Конечно, можно!" -- и я решил, в случае чего, просить... И уж если просить, так, заодно, чтобы... не в каком-нибудь арестантском халате, а в моей тужурке, изорванной осколками неприятельских снарядов, пережившей столько боев, и не завязывая глаз, как Шефферса...
Опасения мои вовсе не были плодом расстроенного воображения, лихорадочного бреда. Имелись факты, подтверждавшие всю неумолимость японцев в подобных случаях: называли офицера, который, "разоружившись" (или будучи "интернирован") в Чифу, пытался на частном пароходе пробраться во Владивосток, но был захвачен и, несмотря на то что даже намерение его вновь принять участие в военных действиях ничем не было доказано (он говорил, что просто стремился на Родину), все же был приговорен к восьми годам каторги.
Мне сообщили также, что всех раненых офицеров подробно спрашивают: кто с какого корабля? где был раньше? и т. п...
Ко мне не приходили, и вот тут являлся вопрос: почему? Потому ли, что до времени не хотят тревожить, как "тяжелого", или же потому, что со мной... дело заранее решенное?