Распад атома - Страница 3
x x x
История моей души и история мира. Они сплелись и проросли друг в друга. Современность за ними, как трагический фон. Семя, которое не могло ничего оплодотворить, вытекло обратно, я вытер его носовым платком. Все-таки тут, пока это длилось, еще трепетала жизнь.
История моей души. Я хочу ее воплотить, но умею только развоплощать. Я завидую отделывающему свой слог писателю, смешивающему краски художнику, погруженному в звуки музыканту, всем этим, еще не переведшимся на земле людям чувствительно-бессердечной, дальнозорко-близорукой, общеизвестной, ни на что уже не нужной породы, которые верят, что пластическое отражение жизни есть победа над ней. Был бы только талант, особый творческий живчик в уме, в пальцах, в ухе, стоит только взять кое-что от выдумки, кое-что от действительности, кое-что от грусти, кое-что от грязи, сровнять все это, как дети лопаткой выравнивают песок, украсить стилистикой и воображением, как глазурью кондитерский торт, и дело сделано, все спасено, бессмыслица жизни, тщета страданья, одиночество, мука, липкий тошнотворный страх-- преображены гармонией искусства.
Я знаю этому цену и все-таки завидую им: они блаженны. Блаженны спящие, блаженны мертвые. Блажен знаток перед картиной Рембрандта, свято убежденный, что игра теней и света на лице старухи-- мировое торжество, перед которым сама старуха ничтожество, пылинка, ноль. Блаженны эстеты. Блаженны балетоманы. Блаженны слушатели Стравинского и сам Стравинский. Блаженны тени уходящего мира, досыпающие его последние, сладкие, лживые, так долго баюкавшие человечество сны. Уходя, уже уйдя из жизни, они уносят с собой огромное воображаемое богатство. С чем останемся мы?
С уверенностью, что старуха бесконечно важней Рембрандта. С недоумением, что нам с этой старухой делать. С мучительным желанием ее спасти и утешить С ясным сознанием, что никого спасти и ничем утешить нельзя. С чувством, что только сквозь хаос противоречий можно пробиться к правде. Что на саму реальность нельзя опереться: фотография лжет и всяческий документ заведомо подложен. Что все среднее, классическое, умиротворенное немыслимо, невозможно. Что чувство меры, как угорь, ускользает из рук того, кто силится его поймать, и что эта неуловимость-- последнее из его сохранившихся творческих свойств. Что когда, наконец, оно поймано-поймавший держит в руках пошлость. "В руках его мертвый младенец лежал." Что у всех кругом на руках эти мертвые младенцы. Что тому, кто хочет пробраться сквозь хаос противоречий к вечной правде, хотя бы к бледному отблеску ее, остается один-единственный путь: пройти над жизнью, как акробат по канату, по неприглядной, растрепанной, противоречивой стенограмме жизни.
x x x
Фотография лжет. Человеческий документ подложен. Заблудившись в здании берлинского полицей-президиума, я случайно попал в этот коридор. Стены были увешаны фотографиями. Их было несколько десятков, все они изображали одно. Так этих самоубийц или жертв преступлений застала полиция. Молодой немец висит на подтяжках, башмаки, снятые для удобства, лежат рядом с перевернутым стулом. Старуха: большое пятно на груди, формой напоминающее петуха,-сгусток крови из перерезанного горла. Толстая, голая проститутка с распоротым животом. Художник, застрелившийся с голоду или несчастной любви, или от того и другого вместе. Под развороченным черепом пышный артистический бант, рядом на мольберте какие-то ветки и облака, неоконченная пачкотня святого искусства. Вытаращенные глаза, закушенные языки, гнусные позы, отвратительные раны-- и все вместе взятое однообразно, академично, нестрашно. Ни один завиток кишки, вылезший из распоротого живота, ни одна гримаса, ни один кровоподтек не ускользнул от фотографического объектива, но главное ускользнуло, главного нет. Я смотрю и не вижу ничего, что бы взволновало меня, заставило душу содрогнуться. Я делаю над собой усилие-ничего. И вдруг мысль о том, что ты дышишь здесь на земле, вдруг в памяти, как живое, твое прелестное, бессердечное лицо.
И я сразу вижу и слышу все-- все горе, всю муку, все напрасные мольбы, все предсмертные слова. Как хрипела с перерезанным горлом старуха, как, путаясь в кишках, отбивалась от садиста проститутка, как-- точно это был я сам-- умирал бездарный, голодный художник. Как лампа горела. Как рассвет светлел. Как будильник стучал. Как стрелка приближалась к пяти. Как, не решаясь, решившись, он облизнул губы. Как в неловкой, потной руке он сжал револьвер. Как ледяное дуло коснулось пылавшего рта. Как он ненавидел их, остающихся жить, и как он завидовал им.
Я хотел бы выйти на берег моря, лечь на песок, закрыть глаза, ощутить дыханье Бога на своем лице. Я хотел бы начать издалека-- с синего платья, с размолвки, с зимнего туманного дня. "На холмы Грузии легла ночная мгла"-такими приблизительно словами я хотел бы говорить с жизнью.
Жизнь больше не понимает этого языка. Душа еще не научилась другому. Так болезненно отмирает в душе гармония. Может быть, когда она совсем отомрет, отвалится, как присохшая болячка, душе станет снова первобытно-легко. Но переход медлен и мучителен. Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает все, что ее животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить. И она судорожно мычит, как глухонемая делает безобразные гримасы. "На холмы Грузии легла ночная мгла"-- хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И, с отвращением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафизического забора, какое-то "дыр бу щыл убещур".
Синее платье, размолвка, зимний туманный день. Тысяча других платьев, размолвок, дней. Тысяча ощущений, безотчетно пробегающих в душе каждого человека. Немногие, получившие права гражданства, вошедшие в литературу, в обиход, в разговор. И остальные, бесчисленные, еще не нашедшие литературного выражения, не отделившиеся еще от утробного заумного ядра. Но от этого ничуть не менее плоские: тысячи невоплощенных банальностей, терпеливо ждущих своего Толстого. Догадка, что искусство, творчество в общепринятом смысле, не что иное, как охота за все новыми и новыми банальностями. Догадка, что гармония, к которой стремится оно, не что иное, как некая верховная банальность. Догадка, что истинная дорога души вьется где-то в стороне-штопором, штопором-- сквозь мировое уродство.
Я хочу говорить о своей душе простыми, убедительными словами. Я знаю, что таких слов нет. Я хочу рассказать, как я тебя любил, как я умирал, как я умер, как над моей могилой был поставлен крест и как время и черви превратили этот крест в труху. Я хочу собрать горсточку этой трухи, посмотреть на небо в последний раз и с облегчением дунуть на ладонь. Я хочу разных, одинаково неосуществимых вещей-- опять вдохнуть запах твоих волос на затылке и еще извлечь из хаоса ритмов тот единственный ритм, от которого, как скала от детонации, должно рухнуть мировое уродство. Я хочу рассказать о человеке, лежавшем на разрытой кровати, думавшем, думавшем, думавшем,-- как спастись, как поправить,-- не придумавшем ничего. О том, как он задремал, как он проснулся, как все сразу вспомнил, как вслух, точно о постороннем, сказал: "Он не был Цезарем. Была у него только эта любовь. Но в ней заключалось все-- власть, корона, бессмертие. И вот рухнуло, отнята честь, сорвали погоны". Я хочу объяснить простыми убедительными словами множество волшебных, неповторимых вещей-- о синем платье, о размолвке, о зимнем туманном дне. И еще я хочу предостеречь мир от страшного врага, жалости. Я хочу крикнуть так, чтобы все слышали: люди, братья, возьмитесь крепко за руки и поклянитесь быть безжалостными друг к другу. Иначе она-- главный враг порядка-- бросится и разорвет вас.
Я хочу в последний раз вызвать из пустоты твое лицо, твое тело, твою нежность, твою бессердечность, собрать перемешанное, истлевшее твое и мое, как горсточку праха на ладони, и с облегчением дунуть на нее. Но жалость снова все путает, снова мешает мне. Я опять вижу туман чужого города. Нищий вертит ручку шарманки, обезьянка, дрожа от холода, с блюдечком обходит зевак. Те под зонтиками хмурые, нехотя бросают медяки. Хватит ли на ночлег, чтобы укрыться, обнявшись до утра...