Радищев - Страница 92
Радищев хорошо знал, что слова Воронцова истинны: пламенный призыв к справедливости, возмущение рабством прозвучат в пустоте. Общественное сознание забито, а у кого своя мысль работает, тот тихонько стреляется у себя в кабинете, как дворянин Опочинин в своем ярославском кабинете, оставляя по себе записку горького содержания о невозможности более жить в стране, удушаемой самовластьем.
И все-таки Радищев решил сказать в своей книге все до конца, и сказать не только для грядущего — для своего сегодняшнего дня. Надо было завершить дело своей жизни, никого и ничего не страшась, не думая не только о судьбе своей — о судьбе возлюбленных детей… Немало есть чувствующих, как Воронцов, но не верящих в силу слова; он же верит, а посему и говорить надлежит ему во всю силу и для всех людей.
Радищев, оторвавшись на миг от листов корректуры, остановил взоры на бюстах великих мыслителей, им особенно любимых, уставленных вдоль полок его книжных шкафов. Задержался глазами на молодом задумчивом облике Джордано Бруно, на скорбном профиле Галилея, на самом близком ему пронзительном лице Жан-Жака Руссо. Все они его одобряли, все они были с ним. Угасла боль одиночества — родная семья его ждет в веках.
Радищев отдал себе последний отчет, пробежав еще раз наизусть знакомые строки своей книги, что листы ее, еще пахнувшие свежей типографской краской, точно заключали в себе осудительный пересмотр всего строя империи. На совестный суд вызваны не только лица — самый дух жестоких нравов, обычаев, вопиющего неравенства положений, освященного веками.
Радищев в своей книге как бы прошелся по всем просторам и закоулкам отечества, пронзительно глянул сквозь Растреллиевы окна дворцов и закопченные оконца черной избы. Он, словно вооруженный тем мифическим Уримом, о коем писал Кутузов, получил дар проникать в души и мысли, в направление порочной воли распутных от самовластья вельмож.
Он увидел море слез, пролитых от обид и насилья. Он, горящий любовью, предстал за рабов своей родины, засеченных помещиком, забитых солдатчиной, засуженных бесправным судом.
В своем обличении он был непримирим. Он не допускал отсрочки в прекращении насилия и рабства, он не терпел постепенности, исправления нравов чрез любезное всем благонамеренным просвещение.
До просвещения ли? Ведь ежечасно запарывают на конюшнях, насилуют, издеваются, теряют сами и заставляют терять другого свой облик человеческий! Тут одно только дело: бить в набат, кричать караул.
И своей книгой «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищев крикнул на всю Россию. Он кричал как человек, который знает только одно, и такое, от чего померкли, отодвинулись во времена все прочие знания. Многообразные страницы его книги сводились всё к одному: такой же человек, как ты, читатель, лишен всяких прав, первейших, без которых ему ни жить, ни дышать… лишен права свободного труда на самого себя и семью, лишен права на брак, права на самую жизнь. И даже ее, опостылевшую жизнь, не слишком ответив перед законом, любой помещик может отнять у любого крепостного. И все это потому, что крепостной этот, как и миллионы других крепостных, бесправный раб помещика.
Одна мысль в этой книге, ставшая пламенем, одна была воля — рабов сделать свободными!
«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала!..»
Так начал он свою книгу, для судьбы его пагубную. Чувствительность его, на многие годы, разбитая бессилием сострадания бездеятельного, еще недавно повергала его только в страшное уныние. Конец несчастного Опочинина мелькал в душе как единственный выход. Он тогда все твердил стихи:
«Если все потеряно, если даже не брезжит надежда, — жизнь влачить бесславно, и долг твой — умереть».
Но умирать было рано, дело его жизни еще не было сделано.
Разбитый отчаянием, безмолвный, сколько часов провел он там, в лабиринте, где возвышался в конце березовой аллеи монумент, поставленный в память жены и друга Аннет. И там же, как бы посланное нежной ее любовью, пришло ему разрешение. Его охватила внезапным вдохновением одна новая, поглощающая мысль.
Кому ведом трепет мгновенного и острого постижения неразрешимой дотоле задачи, тот знает, как в исчезнувшем на мгновение ощущении времени, всех гнетущих забот и вопросов, подобно яркому солнцу, слепительно и точно вдруг предстают сознанию ответ и выход из состояния, дотоле неразрешимого.
Открытие Радищева, окрылившее его для написания необыкновенной его книги, заключалось в двух простых мыслях.
Все бедствия человека происходят от человека же, а следовательно, подлежат изменению.
И еще узнал он, знанием не простым, а непременно толкающим к действию, что «возможно всякому соучастником быть в благоденствии себе подобных».
Поначалу, если книгу взять в руки, вспоминалась та невинная книжка, которую подарил ему Воронцов, недавно отпечатанная в Горном училище под заглавием «Путешествие ее императорского величества в полуденные страны России».
Да, он ехал по тем же местам, с той только разницей, что императрица видела то, что ей хотели показать, а он, «зритель без очков», смотрел сам и видел все. Екатерине представлены вместо голых деревень нарядные оперные декорации. От нее скрыли тот страшный голод, который свирепствовал в дни ее путешествия по стране, и потому она без краски в лице могла указывать иностранным гостям одним жестом руки в драгоценных перстнях на завидное житье русского крестьянина. Шутя, с гордостью, добавляла, что сей крестьянин еще подумает, есть ли ему ту пресловутую курицу, о коей столь хлопотал французский король Генрих Четвертый, ибо курица ему зело приелась.
Мужиков обыкновенных, с подведенными от голода брюхами, убрали подальше, на одночасье подставили ей разукрашенных и сытых пейзан.
Радищев по тем же самым «местам благоденственным» поехал повторно и за собой властно заставил ехать и читателя…
Без фиговых листков, без нечистых человечьих расчетов представил он взору зрелище одной вопиющей правды. Он нарисовал голод, нищету, разорение русской земли. Он нарисовал настолько полный и потрясающий душу произвол одних людей над другими, что конец своим страданьям угнетенные истинно могли увидеть в одной только смерти.
Так он и писал: «конец их — единственное уготованное им блаженство».
Зверский обычай, порабощать себе подобного человека есть обычай, диким народам приличный, однако он простерся на лице земли быстротечно, далеко и широко… А между тем первый в обществе властитель должен быть только один — закон! Порабощение же есть преступление. Но кто между нами носит оковы, кто ощущает тяготу неволи? И Радищев с ужасом отвечает на этот вопрос — землепашец! Насытитель нашего голода, тот, кто дает нам здоровье, не имеет права сам распоряжаться тем, что он обрабатывает и что производит. Европейцы, опустошив Америку, сменили убийства на новую корысть; истребив индейцев, они прехладнокровно занялись покупкою порабощенных негров, чтобы превратить их в своих невольников. Сейчас руками негров возделаны поля, которые дают американцам обильную жатву.
Несчастные жертвы знойных берегов Нигеры и Сенегала, переселенные из родных мест в неведомые им страны, под тяжкой плетью американцев возделывают их нивы. Неужто назовем счастливой и вызывающей уважение страну за то, что поля ее не поросли терниями, а нивы изобилуют произращениями? Ужели позавидуем стране, где сотня граждан утопает в роскоши, а тысячи не имеют пропитания и крова! Пусть лучше вновь опустеют эти земли и зарастут дикой травой…
Против сладкогласного утверждения монархини относительно счастья русских крестьян преимущественно перед всеми прочими странами сей новый Вергилий, водящий читателя по истинно адским кругам окружавшей его действительности, восклицал, пылая гневом: