Пьяное лето (сборник) - Страница 11
Хорошо помню: дед сидит за столом и пришивает дратвой подошву к старым валенкам, а я лежу на печке, держа указательный палец в носу, по той древнерусской привычке, которая говорит не столько о неаккуратности нашего народа, сколько о вековой тоске по хорошей погоде, когда единственным наслаждением во время ее ожидания является подобное занятие.
– Павлуша, – говорит моя бабушка, внося чугунок с картошкой, вода в чугунке шипит и раздраженно прыгает на пол. – Павлуша, – говорит моя бабушка, – нынче картошка-то ишь какая разваристая!
Дед, склонившись над валенком, сопит.
– Павлуша, – чуть не плачет бабушка, – будешь ли ужинать?
Дед продолжает молчать, только слышно, как тикают ходики, то и дело показывая из своей кошачьей физиономии язык.
– Павлуша, – уже кричит, причитая и плача, бабушка, – скажи хоть единое слово! Не отстраняй!
Дед поднимает от валенка голову, следует треск перекусываемой зубами дратвы. И повертев насунутый на руку валенок, и осмотрев его со всех сторон, и даже почему-то присвистнув, он говорит, не глядя на ту, чей образ, несмотря на подобные сцены, остался для меня возвышенным.
– Авдотья, я нынче чегой-то устал, капустки бы из подпола, холодненькой бы…
Бабушка улыбается и быстро исчезает; раздается грохотанье вскрываемого пола, слышны шаги где-то внизу в подполье, и ее голос вопрошает оттуда:
– А огурчиков не хочешь ли, Павел Иваныч?
– Отчего же, Авдотья, отчего же, – говорит мой дед, вертя в руках кусочек кожи и прилаживая его к зажатому между ног валенку, а вернее, к дырке самого валенка.
Мое детство делится на две части, на две радостные половины, определяемые моим местом жительства, а именно, проживанием у моего деда и бабушки и последующим существованием с моими непосредственными родителями, с отцом и матерью, жизнь с которыми не имела той деревенской прелести, что сопровождала меня в широко известном колхозе «Заря коммунизма» и мало кому известной деревне Бураково.
Вот в этой-то деревне и прошла первая половина моего детства, в этой-то деревне над рекой, со всеми ее деревенскими атрибутами, со всеми ее лошадьми и коровами, козами и овцами, с огурцами и кислой капустой, которая подавалась к разваристой картошке с салом, когда забивалась очередная дедом и бабушкой свинья.
Я не буду подробно останавливаться на этой полосе моего детства, оно типично для каждого, кто проживал в ту пору в деревне, где кусок выпечного хлеба с подсолнечным маслом казался таким необыкновенным лакомством, что поневоле воспоминания о нем приводят некоторых писателей в священный восторг, так, что само собой с их губ срывается сакраментальная фраза, претендующая на необычное существование в современной духовной жизни. Вот эта фраза: «Эх вы, молодое поколение, эх вы, молодежь, что вы живете, вот мы жили!»
И сразу же этот самый лакомый кусок, как огромный тяжело нагруженный корабль, выплывает из тумана российской действительности, давя всех своей убийственной силой: «Эх вы, молодежь, что вы? Вот мы жили – хлеба вдоволь не едали и то жили, а вот вы, эх вы!»
Вспоминая эту пору моей жизни, я прихожу к выводу, что самым любимым моим занятием, помимо купания в речке и собирания грибов, было то сладостное состояние, с которым у бабушки я сидел на коленях. Бабушка в свою очередь сидела на деревенском крыльце, том крыльце, откуда я любил по утрам пускать высокую струю, которая, разбиваясь на тысячи солнечных брызг, с веселым звоном падала на землю.
У бабушки в руках был частый гребень, и бабушка своими заскорузлыми от земли и прочих крестьянских работ, но такими нежными для меня, своего внука, пальцами раздвигала мои волосы в поисках многочисленных насекомых, распространившихся в послевоенное время по всем детским головам – так она проводила свой полуденный отдых.
Деревенский полдень – он мне на всю жизнь будет памятен, как памятно то наслаждение, которое я испытывал от прикосновения бабушкиных рук к моей чесавшейся и всласть исчесанной голове, особенно в те минуты, когда моя бабушка, вытащив из-под спутанных волос маленькое насекомое и положив его на гребень, показывала его своему внуку, удивляясь при этом величине этого ничем не примечательного зверя.
– Бабушка, – говорил я, имея свойство принимать деятельное участие в подобной операции, – это што, вот вчера была большая, а это што.
На что моя бабушка не возражала, а, положив на гребень свой окаменевший от тяжелых крестьянских работ ноготь, делала им то быстрое движение, вслед за которым раздавался треск раздавленного зверя и следовало восклицание, которое произносилось не без удовольствия и светлой радости: «Погуляла, матушка, вот и хорошо, теперь мы погуляем!»
Так говорила моя бабушка, словам которой я, если и не внимал, то часто к ним прислушивался, и прислушивался с необыкновенным весельем.
Впрочем, и здесь, в этом занятии, было свое разнообразие: иногда моей бабушке надоедало искаться в моей голове, и тогда она предоставляла мне инициативу в поисках этих маленьких, но таких живучих тварей.
Делалось это так: брался листок бумаги, за неимением которого часто использовалась уже известная газета «Заря коммунизма». Этот листок располагался на крыльце таким образом, что, в то время как частый гребень, движимый моей рукой, будет проходить по моей голове, насекомое точно упадет на него и, ясно видимое на бумаге, будет поймано и соответствующим образом уничтожено.
Сколько времени проходило за этими приятными для меня занятиями, я не помню, но в памяти моей сохранился жаркий июньский полдень, я с бабушкой на крыльце, а в полях летают бабочки и пчелы, в полях цветут травы, благоуханный запах которых доносится в деревню; в руках у бабушки частый гребень, и я охотно подставляю ее склоненному старательному взору свою голову и позволяю искаться в моей голове.
Иногда за этим нехитрым занятием бабушка незаметно задремывала, и тогда гребень выпадал из ее счастливых рук, а руки, успокоившись, останавливались на моей голове; мне их милое прикосновение было приятно, и поэтому, и чтобы не мешать ей, я старался как можно дольше оставаться неподвижным, не тревожа спокойный сон моей бабушки.
Впрочем, бывало я и сам задремывал, ибо полдень и природа с ее запахами и зноем делали свое дело, что приводило к тому, что в теплый летний полдень, где-нибудь в тени, особенно сладко дремалось, тем более, что недостаток витаминов, ощущаемый организмом, не придавал телу бодрости.
В дреме восстанавливались силы для нелегких крестьянских работ, в дреме пережидалась полуденная жара, и когда солнце достигало апогея и начинало клониться к земле, даже коровы, жуя свою вечную жвачку, переставали обмахивать хвостом с боков слепней и мух и, закрыв глаза, сладко дремали.
Но вот в пропахшем коровьим потом и молоком воздухе слышался такой обычный крик: «Ну, вставай, Розка, вставай, чего разлеглась, вставай».
На что Розка, глядя на хозяйку мутными глазами, лениво роняла слюну и мычала.
Таким было мое первое деревенское счастье, таким, по крайней мере, оно мне видится сейчас.
Моя вторая половина детства характерна все той же ослепительной картиной, где жаркий полдень, одиночество, летающие и садящиеся на подоконник мухи – все имело для меня важное, если не первостепенное значение.
Мухи – это они сопровождали мои летние дневные часы, вплоть до глубокой зимы, если можно так назвать ту дождливую ветреную пору, что наступала в конце ноября и заканчивалась в начале марта; на это долгое время мухи исчезали из моего поля зрения, и школьные занятия, задачи по алгебре и тригонометрии, кляксы в тетрадях, дневники с записями о моей нерадивости достойно заменяли охоту на мух.
Но это было зимой, а летом, пока соседские дети занимались – кто рыбной ловлей, кто музицированием на пианино, кто прохождением старательной школы иностранных языков, я все свое время отдавал любимому делу – охоте на мух, за что моя матушка, эта добрая женщина и домохозяйка, а также жена сначала гвардейского капитана, а потом полковника, платила мне за убитую муху по копейке.