Пути в незнаемое. Сборник двадцатый - Страница 144
Если в приведенном выше отрывке Хлебников поясняет свои мысли о заумном языке примерами из русских народных заговоров, то в другом подобном сочинении Хлебников приводит примеры из собственных опытов зауми и из аналогичного стихотворения «Дыр бул щёл» Крученых: «Знание слов естественного, бытового языка нам понятно. Как мальчик во время игры может вообразить, что тот стул, на котором он сидит, есть настоящий, кровный конь, и стул во время игры заменит ему коня, так и во время устной и письменной речи маленькое слово «солнце» в условном мире людского разговора заменит прекрасную, величественную звезду. Замененное словесной игрушкой, величественное, спокойно сияющее светило охотно соглашается на дательный и родительный падежи, примененные к его наместнику в языке. Но это равенство условно: если настоящее исчезнет, а останется только слово «солнце», то ведь оно не сможет сиять на небе и согревать землю, земля замерзнет, обратится в снежок в кулаке мирового пространства. Также, играя в куклы, ребенок может искренне заливаться слезами, когда комок тряпок умирает, смертельно болен; устраивать свадьбу двух собраний тряпок, совершенно не отличимых друг от друга, в лучшем случае с плоскими тупыми концами головы. Во время игры эти тряпочки — живые, настоящие люди, с сердцем и страстями. Отсюда понимание языка, как игры в куклы; в ней из тряпочек звука сшиты куклы для всех вещей мира. Люди, говорящие на одном языке, — участники этой игры. Для людей, говорящих на другом языке, такие звуковые куклы — просто собрание звуковых тряпочек. Итак, слово — звуковая кукла, словарь — собрание игрушек. Но язык естественно развивался из немногих основных единиц азбуки; согласные и гласные звуки были струнами этой игры в звуковые куклы. А если брать сочетания этих звуков в вольном порядке, например: бобеоби, или дыр бул шел, или манчь! Манчь! чи брэо зо! — то такие слова не принадлежат ни к какому языку, но в то же время что-то говорят, что-то неуловимое, но все-таки существующее».
Здесь Хлебников наряду с упомянутой строкой Крученых приводит уже встречавшиеся нам заумные слова.
Такие открытия, как выявление того, что фонема d в детской речи (как и в большинстве языков) всегда связана с указанием, позволяют думать, что языковедение будущего еще задумается над мыслями Хлебникова. В «Свояси» Хлебников писал: «Увидя, что корни лишь призрак, за которыми стоят струны азбуки, найти единство вообще мировых языков, построенное из единиц азбуки, — мое второе отношение к слову. Путь к мировому заумному языку». Возможно, что науке еще предстоит пройти этот путь. Увеличивающиеся факты, подтверждающие вероятную врожденность истоков языка, накладывают ограничения на произвол в его исследовании и в планировании международных языков. Хлебников чутьем почувствовал это прежде, чем ученые лингвисты.
Соединение установки на заумь с исключительной рационалистичностью не было особенностью одного только Хлебникова.
Почему заумные стихи в «большой литературе» появляются в сочинениях, написанных для детей? И почему вообще в детской литературе столько «лепных нелепиц», как их назвал один из первых их собирателей, делившийся ими с Хлебниковым, — Корней Чуковский.
Проблема зауми или абсурда в словесном искусстве с этой точки зрения может рассматриваться как эксперимент, связанный с исследованием взаимоотношений синтаксиса и семантики в современной науке.
За пределами естественного языка сходная проблема осмысления зауми как соотношений с некоторыми внеязыковыми ситуациями возникает по отношению к синтаксису реальных ситуаций. Абсурдные положения, рождаемые при нарушении обычных причинно-следственных отношений (как это обычно во сне), оказываются часто осмысленными в духе действительности, соответствующей абсурду (как у Кафки). Поэтому искусство абсурда как бы строит иногда прогнозирующие модели по отношению к действительности.
На примерах грамматически правильных нелепиц ребенок учится семантической свободе естественного языка, который допускает подстановку каких угодно сочетаний слов в заранее готовые грамматические схемы. Быть может, сходную роль играет и свобода комбинаций элементов жизненных ситуаций в сказке, фантастическом рассказе (и повести) и в литературе абсурда. Искусство, приучающее к свободе в комбинации элементов, служит как бы проводником в мир со сдвинутыми правилами игры.
Первая в европейской прозаической литературе книга, целиком построенная на нарушении обычных норм построения ситуаций и словесных сочетаний, их описывающих, — это «Алиса в стране чудес» Льюиса Кэрролла. Книга эта была напечатана впервые в 1865 г. — за несколько лет до написания «Мальдорора» великим поэтом, предшественником французского сюрреализма Лотреамоном, пришедшим к поэтике абсурда не от обдумывания правил обычного языка и обычных ситуаций, в нем описываемых, как логик Кэрролл, а от попытки раскрепостить поэтический язык. Близость плодов поисков обоих авторов косвенно подтверждается тем, что сюрреалисты, прямо продолжавшие традицию Лотреамона, в то же время перенимали и опыт Кэрролла: одним из первых переводов Луи Арагона (в итоге его сюрреалистических увлечений) была французская версия поэмы Кэрролла «Охота на снарка». Антонену Арто, которого попросили перевести стихи Кэрролла, пригрезилось, что Кэрролл (живший задолго до него) его обокрал, подслушав его заумь (временами удивительно близкую к хлебниковской). Но Кэрроллом можно было увлечься именно к концу сюрреализма, потому что его нелепицы идут не от погружения в подсознательное, как у Лотреамона, Арто и Андре Бретона, а от логического осмысления правил использования языка (в этом Кэрролл скорее предшественник «Лысой певицы» Ионеско).
Опыты смещения привычных значений слов в поэтическом языке, в наиболее крайних формах проведенные уже Лотреамоном и Хлебниковым и получившие столь широкое развитие в европейской литературе XX века, выходят за рамки одного языка.
Кэрролл недаром любимый источник уподоблений для всех авторов, пишущих о современной науке, кончая недавней толстой книгой Хофштадтера «Гёдель, Эшер, Бах». Некоторые из наиболее острых проблем современной критики обычного языка, его непригодности для нужд современной науки были выявлены Кэрроллом, а вскоре после него — Хлебниковым.
Чертой, объединяющей разные искания Хлебникова — и собственно языковые, и поэтические, и драматургические, и научные — и делающей его очень близким некоторым другим поэтам XX века (таким, как Арто), является установка на слово. Он занят прежде всего словом в его внутриязыковых связях, словесным выражением утопических представлений о будущем (в таких поэмах позднего периода, как «Ладомир», и в многочисленных эссе о будущем, проектах, воззваниях и т. п.). С той более общей точки зрения, которая объединяет словесные ряды символов с числовыми, к этой же доминанте творчества Хлебникова примыкают его числовые построения. Он был занят языком чисел, его возможной (и для Хлебникова желательной) будущей победой над звуковым языком, возможностями этого языка в поэзии, наконец, построением числовых рядов исторических событий. Существенной для Хлебникова была повторяемость однотипных событий, благодаря которой возможна экстраполяция на будущее. Иначе говоря, именно в «Досках судьбы» и других подобных опытах исследования циклов в истории обнаруживается всего отчетливее, что и история (которой посвящено много хлебниковских сочинений, не только эссеистических, но и поэтических) для Хлебникова подчинена будущему. Как писал сам Хлебников: «Я понял, что родина творчества будущее. Оттуда дует ветер богов слова».
Хлебников жил ожиданием грядущего, не раз верно угадывал не только направление, в котором движется история, но и даты главных событий. Читая еще не опубликованные его записи в архиве, невольно поражаешься его чутью. Удивительно, что он еще в 1908 г. угадал, что через 11 лет начнется движение Африки за независимость, еще изумительнее, что он предвидел и создание в дальнейшем объединения африканских государств. Он придавал особое значение выдвижению тех народов и стран Азии и других материков, которые до того оставались в тени. Это сказалось и на выборе образов его стихов, и на сюжетах поэм. Историческое сознание молодого Хлебникова пробудилось от потрясения Цусимы во время русско-японской войны. Он видел свою жизненную задачу в победе над войнами вообще, а путь к этому искал в нахождении закона их повторяемости в истории. Грандиозность задачи пробудила в нем пророческое самоощущение поэта, бросающее трагический отсвет на его автобиографические стихи. И в небольших стихах, и в больших поэмах он проклинает бедствия, обрушившиеся на народ во время первой мировой войны. Его предвидения будущего порождены русскими революциями 1905-го и 1917 годов.