Путешествия по следам родни (СИ) - Страница 41
Самое для меня тяжкое, когда дают понять, что я дон-кихотствую. Точнее, если синхронизировать восприятия, нынешнее и те, в поезде, выйдет, что я ее просто напугал: она знала о ценах на рижских рынках, а что писателей в России не печатают, - это стало для нее и в диковинку, и в личный страх. Репродуцируя тогда уже в своем сознании ее мозговую работу, я так и представил (и минут пять удерживал представление), что входит вдруг дорожная полиция, защелкивает на моих запястьях свои браслеты, и как она, очевидица такого невероятного происшествия, завтра расскажет рижским друзьям об этом чуде. Не понравилось мне, чтó она ретранслирует. Она считала, что всё можно сделать по закону, через издательство, а я – что нельзя, несмотря на все демократические перемены. Я разозлился, замкнулся, и, поспорив еще минут пять, с яростью и на идеологические темы, мы мирно улеглись. Откуда было в ней это ощущение чуждости и как бы знакомости?
По вдумчивом рассмотрении я уяснил, что это было богоматернино, сестры и той московской знакомой (Россия, как утверждают кто в это посвящен, находится под эгидой девы Марии), общее их нерасположение в моей затее с побегом. И чувствовать это в те минуты было грустно, как с предателем обедать, потому что в самооценке-то мой поступок мыслился как геройский, великолепный. И вот оказывалось (потом), что сестре все это не нравится на том основании, что в Юрмале она познакомилась с мужем, что ее муж – пятая вода на киселе откуда-то когда-то перекочевавших в Россию то ли поляков, то ли белорусов. И какого бы черта вроде, если еду совсем в другую семью индоевропейских народов?
Рижский экспресс, сравнительно с северными и особенно средне-азиатскими, чист и комфортабелен, на столике вазы, печенье, минеральная вода, арахис, проводницы опрятны и любезны, даже с простаком и недотепой обращаются без заметного пренебрежения, но говорят по-латышски и требуют латы и сантимы, отчего мне сразу сделалось беспокойно, точно манекенщику в первый день работы. Попутчица, наговорившись о неприязни латышей к русским, обругав родной Казахстан и налиставшись моих журналов, дремала, я это делал еще более сосредоточенно. Угнетало предстоящее торжество отечественных законов на чужой вроде бы территории.
Чтобы не прослыть повествовательной манерой русским Гераклитом, выражусь точнее (позволили через несколько часов от начала этого текста): вообразите, что вы дружите с женщиной, о которой известно, что она родилась в Казахстане, имеете сестру, с неким западно-католическим ориентиром, и родителей, оставленных ею в неком рабочем поселке, и представьте себе, что, располагая этой информацией о себе и своих людях, вы выслушиваете ее в виде дорожного трепа от случайной попутчицы. Захочется ли вам, если вы мужчина, вообще жить в столь подконтрольном женщинам мире? Захочется ли быть столь детерминированным? А ведь у вас своя нормальная человеческая цель по самоутверждению и самореализации, даже если вы действуете как агент Бориса Савинкова – теми же нелегальными методами. Так что я был совсем угрюм и постарался вскорости отмежеваться от столь неприятной визави; и даже заказанный чай пил точно украденный, помаленьку отламывая от печенья.
В Себеже остановились, по полуночному вагону пошел таможенный контролер. Я сидел ни жив ни мертв, хотя внешне во всеоружии азиатской хитрости перед блюстителем закона. Паспорт моей спутницы лежал на столике доверчиво и легально, я же свой не доставал. Когда же таможенник протянул руку за моим паспортом, я твердо и беззаботно сказал, что билет и паспорт у меня есть, а вот визой не обзавелся. Нет, приглашения тоже нет. Да, но билет оплачен до Риги.
- Вам придется здесь выйти, - сухо ответил этот корпускулентный дядька в летней форме железнодорожника. – Дальше вы ехать не сможете.
Он выжидательно остановился надо мной. Волнуясь и роняя на пол вещи из рюкзака, я передал Наталье Халтуриной рукопись романа, набросав несколько строк в Латвийский Союз писателей, вложил две газеты со своими статьями, чтобы узаконить опосредованность такой передачи, и поспешил к выходу. У этой белокурой полнеющей Гедды Габлер на лице было выражение человека, которому передают гремучую змею, не обезопасив ее перевозку, - живьем. Поблагодарив за компанию и мельком на нее взглянув, на ее нордический профиль с жирком, я уже знал, что отправляю рукопись в никуда. Что, возможно, она так и останется, эти четыреста машинописных страниц в картонной папке, лежать на кромке стола, пока ее не заберет таможенник. Эта замороженная стерва умела подчеркнуть, что к политическим скандалам и провокациям непричастна, о судьбе сомнительной русской репутации тревожиться не станет; в ней уже отчетливо проглядывала та неприязнь, с какой сестра всегда относилась к моей профессии. Я не ощущал себя несчастным, но немного нашкодившим. Уже представлялось, что на перроне меня под белы руки подхватят пограничники, но там было на удивление безлюдно – только длинная громада ночного поезда, безмолвно вытянувшегося.
После качки и шума колес было очень тихо, воздух влажен и тепел, каким он бывает, когда в нем больше аромата первых цветов и листьев, чем влаги. Меня никто не задерживал. Вокзал оказался самым милым и непрезентабельным: ряды сидений, камеры хранения, несколько ночных нахохлившихся арестантов случая.
Тою же ночью или уже утром, не помню, по совету прохожих я разыскал пристанционную столовую и там плотно наелся – прямо-таки нажрался рубленых бифштексов и борща со сметаной, причем не покидало ощущение, что поломойка, которая тут же возила мокрой шваброй меж столиков, - хорошая знакомая. (Тогда я впечатления не нюансировал, а то бы дошел, что это – одна моя вологодская родственница, вторая жена дяди, добрая, бесхарактерная, пьющая и приветливая: у нее это всё было вместе). Шла гроза, похоже, первая в этом году: лило как из ведра и везде шумело и хлюпало, сверкали молнии с той периодичностью, по которой можно заключить, что дождь надолго. На душе было какое-то электрическое оживление, мурашки и щекотка гальванического конденсата, растекшегося в воздухе. Пережидать его я не стал, а смело двинулся по склизкой тропе, кое-где мощенной кирпичом, с интересом оглядываясь на мрачноватые закоулки, какие иногда возникают при стыке краснокирпичных станционных складов и будок. Тополя еще ладом не распустились, но чувствовалось, что они вот в эту ночь и раскроются. Я уже знал, что предстоящий день посвящу осмотру города и поискам возможностей пересечения границы: ее близость тоже как-то странно возбуждала.
Ночной поезд ушел, а с ним, надо думать, и моя самая ненапечатываемая проза. Станционным милиционерам я сунул журналистское удостоверение, признался в головотяпстве и встретил их милостивое благорасположение. Мне дали адрес местной гостиницы и сказали, что здесь есть чудное озеро. Чудское? Нет-нет, еще не Чудское, но тоже интересное, прямо посреди города. Туда я радостно и пошагал. Было очень сыро, мокро и такое ощущение, что дождь снова готовился. Рельеф города показался странным: буераки, овраги, котловины, глубокие ручьи. Тогда похожесть еще не ощущалась (а то бы я тотчас скалькировал это поселение с одного верхне-вологодского), но аромат как бы знакомой новизны на этих улицах был. Почему-то ждал, что люди здесь особенные и сейчас заговорят с прибалтийским акцентом, а то и вовсе по-немецки: не то чтобы в архитектуре чувствовалась неметчина, разве только в конусах и скатах крыш. Я и не представлял, что можно так радоваться приключениям и новым местностям, что столько исследовательского очарования в таком вот месте, отмеченном этнически чуждой оседлостью. Жители казались низкорослыми, а овраги имели тот запущенный, замусоренный вид, какой бывает по весне, когда из-под снега выползает разная дрянь, вроде порванных колготок или проколотых шин. Но было и что-то степенное – от своего этноса.