Пушкин в Михайловском - Страница 16
Евпраксия настоящим бесенком скакала вокруг.
– Как звонко они поцеловались! – кричала она. – Как настоящие козлики! Нужно теперь и как следует, право!
Прасковья Александровна нахмурила бровь:
– Зизи, помолчи! Я пойду, Александр, распоряжусь вам с обедом.
Но еще раньше матери и Анна вышла из комнаты.
– Анетка, как мячик об стенку, – сказала Евпраксия, – стукнулась и откатилась… А у нас нынче топится баня!
– А разве суббота? – спросил Пушкин, смеясь.
– Вы и дни уже забыли. Суббота, конечно. Завтра к обедне!
– А Лева у вас?
– Парятся там с Алексеем. А вечером свежий мед будем есть! Нам поп Шкода прислал. Он нынче рушил на пасеке соты.
Пушкин отправился в баню один, без слуги. Смена белья была в чемодане.
В парке знакомая старая ель стояла простая, величественная. Липы мирно поблескивали своими крылатками, и дуб уж ронял первые желуди. Внизу под откосом Сороть блистала – серая, матовая. «Как мило она покраснела!» – вспомнил он Анну и невольно сжал пальцы в рукопожатии. Потом засмеялся и, выбросив воздух из кулака, пощупал на лбу – не вскочило ли шишки. Потом его взгляд привлекло чье-то белое платье. Он пригляделся и тотчас отгадал. Это сидела Алина у мостика через овраг. Что она делает там? Ясно, что ждет. Кого? Алексея!
Догадка тотчас оправдалась: он увидал за кустами быстро шагавшего Вульфа. Значит, все было условлено. У молодого студента вид был вороватый. Окликнуть? Не стоит!
Брат был еще в бане. В облаке пара он выливал шайку за шайкой на дымящуюся голову. Баня была жарка и тесна. Покосившиеся черные оконца едва были видимы.
Лев хотел обернуться на скрип, но, поскользнувшись, чуть не упал.
– Что ж ты вернулся? Или сробел?
– Нет, он как кот через траву – резво бежит на свидание! А у тебя тут как в Тартаре…
– Ах, Александр! А я думал, что это Вульф воротился…
И они принялись болтать наперебой. Александр ему живописал свои псковские дни, Лев не скупился в ответ: врал и прикрашивал.
– Что, батюшка очень небось беспокоился?
Лев растирал брату спину.
– Ужасно боялся! Ставни сам затворял. И по ночам выходил на крыльцо – слушать, не едут ли…
– Кто?
– Арестовать всю семью! Не крепко так?
– Нет, ничего! Можно и крепче. Так что же отец? Эти огромные лужи на полу и то, как он чуть не упал, повернувшись, – все это Льва вдохновило:
– Да что! Нынче все жаловался. Староста, видишь, пришел и наседал о каких-то делах… – И он стал представлять Сергея Львовича: – «О каких-то делах, мелочах, для которых, ты знаешь ведь, Лев, я не рожден. Сам посуди. Крыша промокла где-то в сарае. Что? Протекает? Так подотри! Я-то при чем? Или, видишь ты, пала корова. Вовремя надо было смотреть, так сказать, поддержать, чтобы не падала!»
Пушкин, весь в мыле, громко смеялся.
– Ну-ну, довольно, пожалуй. А то как бы и мне не упасть. «Подотри!»
Одевались они долго и не спеша. Лев поверял Вульфовы тайны, или, вернее, догадки о них. Разговор между братьями шел открытый, мужской. Пушкин и сам заметил уже у Алексея эти «глаза с поволокой, роток с позевотой», как говорится в русском присловье: примета дурная. А между тем Алексей ему нравился. Это был чистенький юноша, красивый, воспитанный; порою он говорил даже вовсе не глупо, и притом о вещах, малознакомых Пушкину. Может быть, было все это откуда-нибудь и нахватано, но речь была ясной и интересной.
– Так-то, брат Лев, – сказал Пушкин, потягиваясь. – Помнишь, как я тебя остерегал от холодной «обезьяньей любви»? А это похуже. Нельзя эту штуку носить только тут, – и он тронул свой лоб. – Нельзя, не то загниет.
Пушкина ждал разогретый обед, после был чай. Мед был действительно великолепный и между хрупкими сотами выступал, как янтарь.
К чаю, гуляя, пожаловала и Ольга Сергеевна. Этот путь для нее был не близок, и она не такая частая гостья. Все ее шумно приветствовали. Пушкин ее принялся тормошить и расспрашивать. Он без внимания оставил замечание сестры, что его дома заждались, но с интересом отнесся к тому, что отец ездил сегодня к Пещурову.
– В гости?
– Нет, зачем-то тот сам присылал: просил, чтобы папа приехал.
– Значит, по делу?
– Не знаю. Псков замолчал – что-то Опочка заговорила, – заметил Пушкин, а Лев тотчас принялся представлять, как «гавкает» их предводитель дворянства Пещуров, тот самый, о котором, вспомнив его, Анна сказала: «Тоска!»
Интереснее всех была за чаем Алина. Пушкин с любопытством сегодня глядел на нее. Говорят, она вся в отца: тот был высокого роста и худощав, скромен безмерно, но отлично сложен. Розовый ротик ее очерчен был тонко и грациозно, длинные пальцы – как нарисованные; и у нее был к тому же один неповторимый, ее именно жест: когда внимательно что-нибудь слушала, легко поднимала левую руку ко рту, губы слегка размыкались, и она клала на них указательный палец. Это было бездумно кокетливо: точно бы и призывала, и запрещала. Рядом с ней Алексей переминался с ноги на ногу под столом и плавно и медленно поводил томными, красиво очерченными глазами. Он молчал и томился.
И Анна была несколько возбуждена. Пушкин, сидевший с ней рядом, много шутил и все вспоминал – многозначительно, – как козлики лбами поцеловались. Но, конечно, в тот вечер ему нравилась больше Алина, и он забавлялся, смущая ее.
– Как хорошо в парке у мостика! – говорил он соседке, но так, чтоб Алина не пропустила ни слова. – Я когда-нибудь сяду там с книгой и вам назначу свидание. Придете ли?
– Нет, – отвечала Анна, зардевшись, и добавляла кокетливо: – Я вас боюсь.
– Надо быть посмелей, – и глядел при этом на Вульфа; тот опускал глаза и принимался тереть ладонь о ладонь.
– В жмурки! – диктаторским тоном приказала внезапно Евпраксия, как только встали из-за стола.
Пушкин ее поддержал, и маленького деспота послушались все: в жмурки так в жмурки!
– Как ты сказал? – спросил Вульф.
– Я сказал: «Будь посмелей!»
– То есть?
– А то вот и есть! – ответил загадочно Пушкин, намекая глазами на многое.
Сумерки шли от реки, прохладою веяло с пруда. Дуб на пригорке, еще молодой, но уже умевший насупить крепкую крону, колыхал над водой своими широкими лапами важно и многозначительно. Далеко, кругами, ширясь и замирая, плыли звуки от дома: выкрики, смех, всплески ладоней. Прасковья Александровна сидела одна на скамье у пруда. В играх участия она не принимала и слушала издали. Чувства ее в этот вечер двоились. Ей было приятно по-настоящему, что вся молодежь эта шумела на воле, как только что отроившийся рой, что там веселились так простодушно, но было и грустно, что она здесь одна и никто ее, верно, даже не вспомнит. Она не любила подобных своих состояний и, как всегда, нашла себе выход, минуя разноречивые чувства, и мысли ее без особых усилий потекли по привычному руслу…
Хозяйство! Вот где она была полновластна: здесь все от нее исходило и к ней возвращалось, тут все заботы были – ее, удачи и неудачи – ее. Затеяла строить новый дом – большой, настоящий, совсем не такой, как этот полусарай, оставшийся от покинутой парусинной фабрики. Брало сомнение, хватит ли сил. Урожай был хорош, это правда, но… И потекли бесконечные «но»… Иные зачеркивались, с другими трудней, и все же, как бы то ни было, волновавшие звуки теперь ее не досягали, ибо внутри была водворена тишина.
Она даже вздрогнула, когда кто-то на лету на нее наскочил. Быстрые руки обняли шею, и горячие, мокрые щеки толкнулись в лицо. Евпраксия задыхалась от бега и всхлипывала.
– Зизи, что с тобой? Перестань!
Это было так непривычно для матери. Бедовая девочка не баловала ее своей лаской. Но Евпраксия к ней прибежала совсем как ребенок, а куда же еще ребенку в обиде бежать, если не к матери?
– Ты плачешь? Да что? Расскажи!
– Пушкин… кричал… Перстень… отняли! Он мне принес показать, а я думала – он подарил!
– Да кто подарил? Какой еще перстень?
– Лев подарил! А перстень от павы…
– Не понимаю. А кто же кричал?