Пушкин на юге - Страница 5
Это было уже то самое грозное половецкое поле, где скрипели в ночи телеги кочевников. «Долго ночь меркнет. Заря свет запала, мгла поля покрыла». Такое же туманное утро когда-то представилось и ему самому, когда живописал в «Руслане» стольный град Киев, осаждаемый печенегами… И он, приподнявшись на локте, бесшумно опустил в карете окно и стал глядеть в этот простор – туманный и зыбкий. Сознание, как это бывает после глубокого сна, не прерванного никаким внешним звуком или толчком, было особенно ясным: в такие минуты оно не начинает еще привычной своей беспокойной работы и лишь отражает в себе весь необъятный, также затихнувший мир. Да вовсе и нет противопоставления миру, частицей которого так гармонично и просто себя ощущаешь. Это не бурная дневная жизнь, но и не сон: это зыблется самое время – и убегая, и не уходя. Уходит история или дышит она, пусть утаенно, но не ушедшая начисто, а пребывающая в каждом сегодняшнем дне не умирая? Нет, нет, никогда не умирает она, и радость большая, когда это живо и непререкаемо верно почувствуешь…
Такова была и эта степная «половецкая ночь»; таковы в ту ночь были и мысли… – нет, и не мысли: таким было самое состояние Пушкина.
Он хотел было снова поднять окно, но рука ослабела и тихо упала; так же тихо закрылись глаза, и дыхание сразу сделалось ровным, спокойным. Пушкин непроизвольно выпрямил локоть, уснул.
Утро было в росе и цветах. Ветряные мельницы лениво махали крылами. Младший Раевский потягивался, разминая занемевшие члены. Жизнь просыпалась в обычном порядке: все, как всегда, как стало привычно за эти несколько дней путешествия. И Пушкин забыл совершенно свое пробуждение ночью, похожее на сон наяву.
Но что-то и оставалось. И только значительно позже, в середине дня, когда было переговорено о многом и многом, в памяти встали другие, соответственно дню, уже звонкие и блистательные строки – из того же «Слова о полку Игореве».
Пушкин любил этот образ яр-тур Всеволода, стоящего «на борони», он сделал движение рукой и вслух продекламировал то, что в лицее еще заучил наизусть:
– «Прыщеши на вой стрелами, гремлеши о шеломы мечи харалужными. Камо, Тур, поскочаше, своим златым шелмом посвечивая, тамо лежат поганые головы Половецкие…»
– Какая у тебя великолепная память! Но и я не хочу тебе уступить, я прочту из другого поэта…
– Прочти. Я тебя слушаю.
– Может быть, ты и узнаешь, – рассмеялся Николай, блеснув белизною зубов, и прочитал из «Руслана и Людмилы»:
Тут рассмеялся и Пушкин.
– А это, – произнес он с комической важностью, – это опять-таки «Сражение Россиян с печенегами». – И он улыбнулся, что Николай его не поправил.
Генерал Раевский приказывал иногда ехать шагом, и тогда оба молодых человека выскакивали из кареты и шли рядом, оживленно болтая о Петербурге, о видах на будущее, о близости снежных гор.
Впрочем, их разговор иногда обращался и на предметы, далекие от житейских интересов. Раевского, невзирая на всю его юность, серьезно уже занимали вопросы истории. Потолковав о «Слове» и повосхищавшись, они переходили на казацкую вольницу.
Чумаки коротали долгий свой путь длинными песнями:
Раевский записывал различные эпитеты, что применялись к казакам: верные, храбрые; воровские; понизовая вольница; воры и разбойники; голь кабацкая; честное козацкое воинство…
Тут, ближе к Дону, помнили грозного Стеньку, и Николай подумывал начать собирать материалы по восстанию Разина.
Раевских встречали повсюду с почетом и пышностью. К ним выходили навстречу с хлебом и солью, приветствуя славного защитника отечества. Генерал приподымался с сиденья и кланялся, а Пушкину потом говорил, добродушно и широко улыбаясь:
– Прочти-ка им свою «Оду». Что они в ней поймут? – Он разумел оду «Вольность», и Пушкин на сей раз позволил себе также вольность:
– А что ж, генерал, и прочту, как только выдастся случай.
Подходящего случая, конечно, не выдалось, но зато на Дону запомнил он и сам несколько песен – разбойничьих:
Однажды ему довелось услышать одну вольную песню, которую знал еще по чулковскому сборнику. Но тогда особого внимания он на нее не обратил. Теперь же слова и самая мелодия с ее глубокою тоскою, давшей себе полную волю излиться, по-настоящему его тронули.
Был вечер, пылал закат, и в тишине одинокий сильный и сдержанный голос стлался над степью:
Эта вечерняя песня, освещенная багрецом степного заката, сплеталась теперь в воображении с судьбою бежавших в Екатеринослав разбойников. Он видел тех беглецов только издали, как, громыхая цепями, бежали они по откосу к реке, но как если бы ясно различал и их лица: сколько их там на базаре бродило, выпрашивая себе подаяние.
Травы в степи, уже кое-где и отцветшие, роняли на землю зерно, которому в ней лежать до поры. Так, до поры, пало и это зерно – о братьях-разбойниках – в творческую память Пушкина.
Просилась туда и еще одна тема: об атамане разбойников, о купеческой дочери и о любовнице атамана.
C детства он слышал от няни милую песню:
Няня выговаривала: не «у нас по морю», а «в нас по морю», мягко, и когда пела «плывши лебедь» и дважды повторяла эти слова, лебедь плыла тихо и важно, спокойно, едва поводя белопенным крылом, а когда «плывши, лебедь встрепенулася», то и в самом мотиве, и в голосе няни – крылья сильно вдруг ударяли, и с такою же силою быстро колыхалась вода. И в Царскосельском лицее, глядя на екатерининских лебедей, Пушкин не раз отдавался этому двойному чарованию слов и слитной с ними, скрытой в них музыки…
Песни о Доне и о славном том синем море Хвалынском слышались теперь почти непрестанно, как если бы шелестели они в тростнике, по берегам. И долетала такая родная сестра – по запевке и по мелодии – детской его, няниной песне: