Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Страница 6
И. Т.: Но все-таки, Борис Михайлович, вы согласны с тем, что сказал Гершензон о Пушкине?
Б. П.: Тут не только о Пушкине речь. Речь вообще о гении идет – гении, которому не нужна культура. Гений выше культуры, его онтология иная. Гений онтологичен, он бытиен, а не культурен. Опять же второго гения вспомним: Льва Толстого – куда как ложится в эту тему Гершензона! Мы с вами, кстати, говорили об этом, когда обсуждали Тургенева: вот Тургенев культурен, набрасывает на бездну покров культуры, но потому и не гениален. А гений выходит из бездны.
Как некий зверь апокалиптический, если угодно. Гений – не к добру. Как и герой. Помните слова Брехта: жаль страну, которая нуждается в героях. И у Пушкина есть тема, в которой эта истина является сразу в двойном, даже тройном образе: стихотворение «К морю», где вызваны образы Байрона и Наполеона на фоне бурного моря. Пушкин, что называется, был в теме, и Гершензон ее не выдумал, он извлек ее из Пушкина.
И я бы вспомнил по этому поводу Пастернака, то его стихотворение о Пушкине, которое открывает книгу «Темы и вариации». Пушкин у него предстает не вымыслом в тупик поставленного грека (то есть не культурой), а потомком плоскогубого хамита, как оспу перенесшего пески. Это от Гершензона, увидевшего в Пушкине дикаря. А еще бы я упомянул тут Цветаеву: когда она пишет, что для нее главное в Пушкине – что он негр, что он негатив, – это у нее реминисценция из Гершензона, из этой его трактовки Пушкина.
Ну а уж если мы упомянули греков с их сфинксами, то пора бы вспомнить и Ницше с его дионисийским и аполлоническим началами. Тогда получается, что Гершензон не сказал ничего нового – и ничего страшного, так сказать. Такова природа гениального творчества: парение над безднами. Память о безднах – так скажем.
Гершензона увлекли слова, я это очень хорошо понимаю. «Черное варварство Пушкина» – это именно слова, а не мысль, некая пуанта в тексте. Всякий серьезно пишущий скажет, что самое лучшее в писанине – когда не ты слова выбираешь, а они тебя ведут.
И. Т.: Борис Михайлович, вы поставили вопрос о соотнесенности Пушкина если не с последующей литературой, то с духом народа, о мистической связи литературного гения с народными глубинами. Где же народ? Связь гения с народом?
Б. П.: А вот в этой сторонности гения культуре, дискурсивному разуму и моральным усилиям. Гений демоничен – но и народ демоничен. А уж русский точно. И это хорошо чувствовали славянофилы, и Гершензон чувствовал, поскольку он шел за славянофилами. Что главное в славянофильском понимании русского народа? Его аполитичность, нежелание устраивать свою политическую судьбу, пребывание в себе, на некоей невозмущаемой глубине – в каковой у Пушкина, в гершензоновском анализе, пребывает совершенство, целостный облик бытия. А бурное вдохновение гения находит аналог в народном бунте, в разнуздании стихий. Пушкин у Гершензона предстает как бы высоким автопортретом народа. Как сам Пушкин писал о портрете Кипренского: «Себя как в зеркале я вижу, // Но это зеркало мне льстит».
Я не сказал и не скажу, что я согласен с интерпретацией Пушкина, которую дал Гершензон. Но проходить мимо нее тоже не следует. Опять же и у Мережковского нечто сходное имеется, когда он говорит о бездне вверху и бездне внизу, что это одно и то же в конечном синтезе.
И. Т.: Тютчев: «О, бурь заснувших не буди – под ними хаос шевелится!..»
Б. П.: Но Пушкин, расшевелив хаос, вызвав к жизни стихийные силы, сам этой стихией пробужденный, умел обуздать ее, дать ей пленительную гармоническую форму. Так что Пушкин с любой стороны лучше Пугачева. Но видят, видят поэты, как увидела Цветаева, одноприродность этих стихий. И вот почему не в последнюю очередь самим гениям тяжек груз их гениальности: гибель на дуэли, сумасшествие (Гоголь), самоубийства, уход (Толстого). Гений тяжелее Мономаховой шапки.
И. Т.: Борис Михайлович, наше время истекает, а мы так и не сказали еще ничего о Пушкине-стихотворце, о собственно красоте пушкинского стиха. В чем в конце концов его поэтическое величие, почему так все в России в этом согласны?
Б. П.: Именно что в России. Пушкин – поэт, который, по всеобщему согласию, почти полностью пропадает в переводе. То есть дело в самом русском языке. У него сам русский язык стал поэзией, и достиг он этого самым простым способом: прибавлял рифмы к строю речи.
Вот возьмем пример, приводимый Брюсовым, пушкинский отрывок:
Ведь что поражает в этом четверостишии? Его полнейшая простота. Тут нет никаких поэтических ухищрений, сам синтаксис этих строк, порядок слов совершенно обыден, можно сказать, прозаичен. И вот эта действительно безыскусная простота сопровождается рифмой, что и делает поэзией само движение языка, он как бы невзначай набредает на рифму. Простейший способ писать стихи: говори как есть, как всегда, но соблюдай слоговую меру, то есть стиховой размер, и вовремя ставь рифму. Ведь никаких метафор и метонимий, никаких даже инверсий, а если и есть инверсии, то их Пушкин и в прозаических текстах делал: скажем, прилагательное ставил после существительного. У вас возникает ощущение, что Пушкин не стихи пишет, а просто говорит, сам язык становится у него стихотворцем. Он достиг равновесия речи и стиха.
Я был поражен, когда-то обнаружив, что Пушкин делал наброски своих стихов – прозой. Вот и видно, что это у него одно, поэзия и проза, – то есть это одно – язык, только рифма прибавляется в каком-то счастливом соединении, совпадении слов. Человек пишет так же, как говорит, полная естественность речи. Меняется, правда, от случая к случаю ее интонация: то просторечие, как в «Онегине», то случается торжественная, скорее одическая окраска, как в «Памятнике», то медитативно-элегическая.
И. Т.: Каков, Борис Михайлович, «ваш Пушкин»? Есть у вас предпочтения? Или, наоборот: что цените меньше?
Б. П.: «Медный всадник», конечно, выше всего. К «Борису Годунову» отношусь прохладно. Эта вещь не удалась именно как пьеса, как драматическое действо. Согласен с той критикой, которую дал «Годунову» Катенин. Но как чтение, а не представление, это высокий класс. Я, впрочем, и Шекспира, под которого написан «Годунов», предпочитаю читать, а не смотреть: его портят актеры, принципиально не умеющие и не желающие читать стихи, они их разыгрывают, да еще дурацкими жестами сопровождают.
Но есть у Пушкина сочинение, которое я активно не люблю: «Песни западных славян». Это этнография, а не поэзия, притом этнография, возникшая на пастише, придуманном Проспером Мериме.
И. Т.: Кто, по-вашему, из критиков или ученых исследователей сказал о нем лучше других?
Б. П.: Конечно, формалисты, Тынянов и Шкловский. И вот что интересно: именно они, эти изощренные знатоки литературы, отчасти реабилитировали лихую атаку Писарева, Якобсон в том числе. Мы помним, что Писарев опроверг оценку Белинского, назвавшего «Евгения Онегина» энциклопедией русской жизни. Это верно в том смысле, что литература не описывает жизнь, не «отражает» ее – она занимается возведением собственной постройки. Литературные герои – отнюдь не жизненные персонажи или, того более, типы. И уж особенно нетерпимо, когда такие соответствия ищут в стихотворных произведениях. Например, Онегина объявляют типом лишнего человека. «Онегин» вообще пародийный роман, говорил Шкловский, и пародируются в нем не нравы и типы людей, а сама техника романа, его строй, его приемы. «Евгений Онегин» того же рода сочинение, что «Три-страм Шенди» Стерна, – это игра с формой романа. А Якобсон считал заслугой Писарева то, что он на примере «Онегина» продемонстрировал фиктивный характер литературных героев. Герои – это не жизненные типы, а условная мотивировка для монтажа художественных приемов. Герой «Евгения Онегина» – самый текст, в котором отступления играют не меньшую роль, чем рассказ о вымышленных героях. Движение текста – вот сюжет «Онегина», как, впрочем, и всякой поэзии. «Всякой литературы» следовало бы сказать.