Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Страница 15
Вот описываются казацкие подвиги:
И часто в тех местах, где менее всего могли ожидать их, они появлялись вдруг – и все тогда прощалось с жизнью. Пожары охватывали деревни; скот и лошади, которые не угонялись за войском, были избиваемы тут же на месте. <…> Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранная кожа с ног по колени у выпущенных на свободу, – словом, крупною монетою отплачивали козаки прежние долг.
Советских шестиклашек учили вот такому патриотизму:
Но будь я поганый татарин, а не христианин, если мы выпустим хоть одного из города! Пусть их все передохнут, собаки, с голоду!
Б. П.: В общем, не везет Гоголю в усвоении читателями. То его Чернышевский спрямлял – вернее, скривлял, то наробразовские чиновники.
И. Т.: А что в суждениях Чернышевского о Гоголе вы считаете принципиально неправильным?
Б. П.: Начать хотя бы с самого термина «гоголевский период». Будто бы Гоголь начал новую русскую литературу.
И. Т.: Так ведь и Достоевский говорил: все мы вышли из гоголевской «Шинели».
Б. П.: Неверно это. У Достоевского заметно влияние Гоголя в самых первых его вещах: «Бедные люди» (в которых, однако, Макар Девушкин вступает в полемику с творцом Башмачкина), в повести «Двойник» весьма сомнительной и в несомненно неудачной «Хозяйке». Чернышевский видел школу Гоголя в сатире, в общественном критицизме. Но, строго говоря, писания Гоголя не были реалистическими, проецировать их на русскую жизнь большая натяжка, вызванная тогдашними потребностями общественной борьбы. Гоголь не столько сатира, как гипербола, карикатура. Это сразу же заметили современники, и первым – Булгарин Фаддей. Это дело известное: современники всегда яснее видят происходящее в литературе, чем позднейшие исследователи и историки.
И. Т.: Я понимаю. Вы имеете в виду, что потребовалось полвека, чтобы Василий Розанов увидел в Гоголе то, что увидел сразу же одиозный Фаддей Булгарин. И сделал это как-то не совсем прямо, а в дополнении к своему трактату о «Легенде о Великом инквизиторе» Достоевского. То есть школы Гоголя-художника в России не было, о его новом влиянии можно было заговорить только в начале нового, XX века. Но все-таки реализм русской литературы неоспорим. Откуда же он, Борис Михайлович, по-вашему, идет?
Б. П.: От Лермонтова, от «Героя нашего времени», причем больше от «Тамани», «Бэлы» и «Максима Максимыча», чем от условно-литературной «Княжны Мери». Русская большая проза пошла от описания кавказского перевала.
И. Т.: А если вернуться к розановским характеристикам Гоголя. Такое впечатление, что вместе с водой выплеснут ребенок. Гоголь у Розанова вышел каким-то злобным Вием, колдуном, погубившим Россию. Причем буквально: Розанов много раз писал, что это Гоголь убил в русских людях любовь к родной стране, и такую гоголевскую Россию не жалко стало убивать.
Б. П.: Ну давайте тогда приведем те высказывания Розанова текстуально, вот из этого дополнения к «Легенде…» Достоевского. Сначала он говорит о Пушкине:
Это он есть истинный основатель натуральной школы: всегда верный природе человека, верный и судьбе его. Ничего напряженного в нем нет, никакого болезненного воображения или неправильного чувства. Отсюда индивидуализм в его лицах, вовсе не сводимых к общим типам. Тип в литературе – это уже недостаток, это обобщение, то есть некоторая переделка действительности, хотя и очень тонкая.
И далее:
Но вот появился Гоголь. <…> Он знал, он не мог не знать, что он погасит Пушкина в сознании людей и с ним – все то, что несла его поэзия. <…> Всмотримся в течение этой речи – и мы увидим, что оно безжизненно. Это восковой язык, в котором ничего не шевелится, <…> и где бы мы ни открыли книгу, на какую бы смешную сцену ни попали, мы увидим всюду эту же мертвую ткань языка, <…> но и нам входить в этот мир, связывать его со своею жизнью и даже судить о ней по громадной восковой картине, выкованной чудным мастером, – это значило бы убийственно поднимать на себя руку. На этой картине совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, что уж не шевелятся ли они.
<…>
Ничего этого не было понято у Гоголя, и он сочтен был основателем натуральной школы, то есть как будто бы передающей действительность в своих произведениях. Только к этому наивному утверждению и относятся мои отрицания…
Вот отсюда Розанов ведет некий глобальный гоголевский нигилизм, отрицание жизни, лживо как бы восполняемое его лиризмом, высокой его риторикой. Эта риторика и есть знак и след чуждости Гоголя жизни.
Его восторженная лирика, плод изнуренного воображения, сделала то, что всякий стал любить и уважать свои мечты, в то же время чувствуя отвращение ко всему действительному, частному, индивидуальному. Все живое не притягивает нас более, и от этого вся жизнь наша, наши характеры и замыслы стали так полны <…> идеализма, – и вы поймете, что он был прологом, открывшим нить событий, сложивших очень грустную историю. Великие люди своим психическим складом живут, разлагаясь в психический склад миллионов людей, из которых родятся потом с необходимостью и осязаемые факты.
Вот таков розановский тур де форс. Гоголь получился у него не сатириком, высмеивающим общественное зло, а неким умным духом небытия, если вспомнить «Легенду о Великом инквизиторе», которую толковал и дописывал Розанов. Гоголь отучил русских людей от реальной жизни, извратил вкус к ней, подменил ее «изнуренным воображением», как драстически формулирует Розанов. Психоаналитическое дополнение прямо-таки требуется, да сам Розанов и делал его неоднократно: сначала говорил об аутоэротизме Гоголя, а потом объявил его некрофилом. Гоголь у него – любитель покойниц.
И. Т.: Если вы, Борис Михайлович, заговорили о сексуальных девиациях, что вы скажете об одном гоголевском тексте под названием «Ночи на вилле»? Уж на что Набоков не любил «венскую школу», но и он вспомнил этот злосчастный текст.
Б. П.: Да, это как бы страницы дневника Гоголя, проводящего время с умирающим юношей Вильегорским. Вспомним, конечно, можно и добавить к гоголевскому сексуальному букету еще один злак – или волчец, или плевел, – но тут я сам готов отойти в сторону от единоспасающего учения доктора Фрейда. Тут мне вспоминается высказывание Стивена Спендера, приведенное Бродским в какой-то из его меморий: он сказал, что психоаналитик делает работу, обратную художеству, – он разматывает пряжу. Тут потребно вспомнить другого мудреца, Юнга, то есть уйти от индивидуальной психологии, все равно не объясняющей причуды и свершения художественной фантазии. Можно постараться, как собственно это и сделал Розанов, увидеть в лике художника лик бытия, увидеть сверхличное и сверххудожественное в творчестве гения. Увидеть связь его с коллективной Психеей. Увидеть в художнике пророка. А пророк, по Юнгу, – это и есть выразитель и толкователь коллективного бессознательного.
И тут у нас имеется еще одна палочка-выручалочка, еще один бесспорный авторитет в русских делах: Бердяев, конечно. Возьмем его статью «Духи русской революции», 1918 года сочинение, главу о Гоголе.
Старый взгляд на Гоголя, как на реалиста и сатирика, требует радикального пересмотра. Теперь уже, после всех усложнений нашей психики и нашего мышления, слишком ясно, что взгляд литературных староверов на Гоголя не стоит на высоте гоголевской проблемы. Нам представляется чудовищным, как могли увидеть реализм в «Мертвых душах», произведении невероятном и небывалом. Странное и загадочное творчество Гоголя не может быть отнесено к разряду общественной сатиры, изобличающей временные и преходящие пороки и грехи дореформенного русского общества. Мертвые души не имеют обязательной и неразрывной связи с крепостным бытом и ревизор – с дореформенным чиновничеством. И сейчас после всех реформ и революций Россия полна мертвыми душами и ревизорами, и гоголевские образы не умерли, не отошли в прошлое, как образы Тургенева или Гончарова. Художественные приемы Гоголя, которые менее всего могут быть названы реалистическими и представляют своеобразный эксперимент, расчленяющий и распластовывающий органическицелостную действительность, раскрывают что-то очень существенное для России и для русского человека, какие-то духовные болезни, неизлечимые никакими внешними общественными реформами и революциями. Гоголевская Россия не есть только дореформенный наш быт, она принадлежит метафизическому характеру русского народа и обнаруживается и в русской революции. То нечеловеческое хамство, которое увидел Гоголь, не есть порождение старого строя, не обусловлено причинами социальными и политическими, наоборот, – оно породило все, что было дурного в старом строе, оно отпечатлелось на политических и социальных формах.
Гоголь как художник предвосхитил новейшие аналитические течения в искусстве, обнаружившиеся в связи с кризисом искусства. <…> У Гоголя нет человеческих образов, а есть лишь морды и рожи, лишь чудовища, подобные складным чудовищам кубизма. В творчестве его есть человекоубийство. И Розанов прямо обвиняет его в человекоубийстве. Гоголь не в силах был дать положительных человеческих образов и очень страдал от этого. Он мучительно искал образ человека и не находил его. Со всех сторон обступали его безобразные и нечеловеческие чудовища. В этом была его трагедия. Он верил в человека, искал красоты человека и не находил его в России. В этом было что-то невыразимо мучительное, это могло довести до сумасшествия. В самом Гоголе был какой-то духовный вывих, и он носил в себе какую-то неразгаданную тайну. Но нельзя винить его за то, что вместо образа человека он увидел в России Чичикова, Ноздрева, Собакевича, Хлестакова, Сквозник-Дмухановского и т. п. чудищ. Его великому и неправдоподобному художеству дано было открыть отрицательные стороны русского народа, его темных духов, все то, что в нем было нечеловеческого, искажающего образ и подобие Божье. Его ужаснула и ранила эта нераскрытость в России человеческой личности, это обилие элементарных духов природы вместо людей. Гоголь – инфернальный художник. Гоголевские образы – клочья людей, нелюди, гримасы людей. Не его вина, что в России было так мало образов человеческих, подлинных личностей, так много лжи и лжеобразов, подмен, так много безо́бразности и безобра́зности. Гоголь нестерпимо страдал от этого. Его дар прозрения духов пошлости – несчастный дар, и он пал жертвой этого дара. Он открыл нестерпимое зло пошлости, и это давило его.
Русские люди, желавшие революции и возлагавшие на нее великие надежды, верили, что чудовищные образы гоголевской России исчезнут, когда революционная гроза очистит нас от всякой скверны. В Хлестакове и Сквозник-Дмухановском, в Чичикове и Ноздреве видели исключительно образы старой России, воспитанной самовластьем и крепостным правом. В этом было заблуждение революционного сознания, неспособного проникнуть в глубь жизни. В революции раскрылась все та же старая, вечно-гоголевская Россия, нечеловеческая, полузвериная Россия харь и морд. В нестерпимой революционной пошлости есть вечно-гоголевское. Тщетны оказались надежды, что революция раскроет в России человеческий образ, что личность человеческая подымется во весь свой рост после того, как падет самовластье. Слишком многое привыкли у нас относить на счет самодержавия, все зло и тьму нашей жизни хотели им объяснить. Но этим только сбрасывали с себя русские люди бремя ответственности и приучили себя к безответственности. Нет уже самодержавия, а русская тьма и русское зло остались. Тьма и зло заложены глубже, не в социальных оболочках народа, а в духовном его ядре. Нет уже старого самодержавия, а самовластье по-прежнему царит на Руси, по-прежнему нет уважения к человеку, к человеческому достоинству, к человеческим правам. Нет уже старого самодержавия, нет старого чиновничества, старой полиции, а взятка по-прежнему является устоем русской жизни, ее основной конституцией. Взятка расцвела еще больше, чем когда-либо. Происходит грандиозная нажива на революции. Сцены из Гоголя разыгрываются на каждом шагу в революционной России. Нет уже самодержавия, но по-прежнему Хлестаков разыгрывает из себя важного чиновника, по-прежнему все трепещут перед ним. Нет уже самодержавия, а Россия по-прежнему полна мертвыми душами, по-прежнему происходит торг ими. Хлестаковская смелость на каждом шагу дает себя чувствовать в русской революции. <…> И революционный Иван Александрович берется управлять департаментом. <…> Революционный Хлестаков является в новом костюме и иначе себя именует. Но сущность остается той же. Тридцать пять тысяч курьеров могут быть представителями «совета рабочих и солдатских депутатов». Но это не меняет дела. В основе лежит старая русская ложь и обман, давно увиденные Гоголем. Оторванность от глубины делает слишком легкими все движения. В силах, ныне господствующих и властвующих, так же мало онтологического, подлинно сущего, как и в гоголевском Хлестакове. Ноздрев говорил: «Вот граница! Все, что ни видишь по эту сторону, – все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, – все мое». В большей части присвоений революции есть что-то ноздревское. Личина подменяет личность. Повсюду маски и двойники, гримасы и клочья человека. Изолгание бытия правит революцией. Все призрачно. Призрачны все партии, призрачны все власти, призрачны все герои революции. Нигде нельзя нащупать твердого бытия, нигде нельзя увидеть ясного человеческого лика. Эта призрачность, эта неонтологичность родилась от лживости. Гоголь раскрыл ее в русской стихии.
По-прежнему Чичиков ездит по русской земле и торгует мертвыми душами. Но ездит он не медленно в кибитке, а мчится в курьерских поездах и повсюду рассылает телеграммы. Та же стихия действует в новом темпе. Революционные Чичиковы скупают и перепродают несуществующие богатства, они оперируют с фикциями, а не реальностями, они превращают в фикцию всю хозяйственно-экономическую жизнь России. Многие декреты революционной власти совершенно гоголевские по своей природе и в огромной массе обывателей они встречают гоголевское к себе отношение. В стихии революции обнаруживается колоссальное мошенничество, бесчестность как болезнь русской души. Вся революция наша представляет собой бессовестный торг – торг народной душой и народным достоянием. Вся наша революционная аграрная реформа, эсеровская и большевистская, есть чичиковское предприятие. Она оперирует с мертвыми душами, она возводит богатство народное на призрачном, нереальном базисе. В ней есть чичиковская смелость. <…> Немало было также маниловщины в первом периоде революции и в революционном временном правительстве. Но «Мертвые души» имеют и глубокий символический смысл. Все хари и рожи гоголевской эпопеи появились на почве омертвения русских душ. Омертвение душ делает возможными чичиковские похождения и встречи. Это длительное и давнее омертвение душ чувствуется и в русской революции. Потому и возможен в ней этот бесстыдный торг, этот наглый обман. Не революция сама по себе это создала. Революция – великая проявительница, и она проявила лишь то, что таилось в глубине России. Формы старого строя сдерживали проявления многих русских свойств, вводили их в принудительные границы. Падение этих обветшалых форм привело к тому, что русский человек окончательно разнуздался и появился нагишом. Злые духи, которых видел Гоголь в их статике, вырвались на свободу и учиняют оргию. Их гримасы приводят в содрогание тело несчастной России. Для Хлестаковых и Чичиковых ныне еще больший простор, чем во времена самодержавия. И освобождение от них предполагает духовное перерождение народа, внутренний в нем переворот. Революция не является таким переворотом. Истинная духовная революция в России была бы освобождением от той лживости, которую видел в русских людях Гоголь, и победой над той призрачностью и подменой, которые от лживости рождаются. В лжи есть легкость безответственности, она не связана ни с чем бытийственным, и на лжи можно построить самые смелые революции. Гоголю открывалось бесчестье как исконное русское свойство. Это бесчестье связано с неразвитостью и нераскрытостью личности в России, с подавленностью образа человека. С этим же связана и нечеловеческая пошлость, которой Гоголь нас подавляет и которой он сам был подавлен. Гоголь глубже славянофилов видел Россию. У него было сильное чувство зла, которого лишены были славянофилы. В вечно-гоголевской России переплетается и смешивается трагическое и комическое. Комическое является результатом смешения и подмены. Это смешение и переплетение трагического и комического есть и в русской революции. Она вся основана на смешении и подмене, и потому в ней многое имеет природу комедии. Русская революция есть трагикомедия. Это – финал гоголевской эпопеи. И, быть может, самое мрачное и безнадежное в русской революции – это гоголевское в ней. <…> России необходимо освободиться от власти гоголевских призраков.