Пушкин - Страница 4
Совесть восстановляет для поэта нарушенную цельность мирового добра. Всякое преступление и несчастие, всякое зло разрывает жизненную ткань, образует какое-то зловещее и темное зияние, которого не может переносить дивная гармоничность Пушкина. Ему необходимо аккордом примирения, песнью Орфея, снова слить разъединенные элементы мира, замкнуть кольцо жизни, дать ответ на нравственное недоумение. Отсюда – известная черта его элегий, которые не тонут в беспросветной тоске, а завершаются любовью и надеждой. Отсюда – его глубокие упования, его религия добра. Отсюда – его мужество перед страданием, которое не пугает его, потому что он и жить для того хочет, чтобы мыслить и страдать. Мысль и прощальная улыбка любви, последние лучи ее заходящего солнца, примиряют его с печалью заката и унынием пути. Назло действительности он верит в добро. Как Петр Великий мирится с побежденным врагом, так светлое сердце Пушкина мирится с жизнью. Ему желанны все мотивы искупления, ему нужно оправдать человечество. И вот, Наполеон искупил для него свои
и к дочери грозного и преступного Карагеоргия обращает он слова утешения и привета:
Ему отрадно, что дочь станционного смотрителя, которая так виновата была перед стариком-отцом, издалека приехала на бедное кладбище, где он уснул, и легла у его могилы и горько плакала в тоске и покаянии. Маша Троекурова отучила от мести Дубровского. Пугачев имеет в себе черты великодушия и благородства. Всюду сомкнется жизненное зияние, где только заблещет луч Добра. И даже смерть теряет свой мрачный облик: там, где неба своды сияют в блеске голубом, исчезла в урне гробовой краса любимой женщины, но не исчезнет обещанный поцелуй свидания. Бессмертна любовь; но если так, что же остается для смерти?
От этих утешений не слабеет сердечная боль, и чаша горя испивается вся до дна. Пушкин не отказывается от скорби, он раскрывает для нее свою глубокую, свою требовательную, а не легко удовлетворимую душу; он мучительно воспримет и перестрадает свое и чужое горе, – но потом оно разрешится у него в хрустальную печаль и не разобьет его целомудренного мировоззрения. Много скорби и горечи, много тоски и негодования прошло через его душу, но в ней, благородной, очистились они, как и все другие испытанные им волнения, от смущающей примеси минуты и переработались в радужный кристалл типичных человеческих чувств. И возвышается среди них чувство живой и непосредственной уверенности в том, что при всей силе мирового несчастия все-таки первое и выше в мире – добро. Для поэта сквозь «жизни мышью беготню» никогда не заглушается общий строй и смысл бытия, и он прозревает в нем какое-то непоколебимое благо.
Это тем поразительнее, что и отозвался Пушкин на все людское страдание, и, кроме того, сам, в своей личной жизни, не только испытал обычные человеческие невзгоды, но мучительно пережил еще и специфическое горе от ума, обиду и трагедию гения. Великий среди малых, естественный среди притворных, он должен бып отстаивать свою гениальность, бороться за каждый полет своего духа. Тяжелые гири чужой глупости и злобы ложились на его крылья. И золотые плоды вдохновенья, творческие мысли и слова, которые надо было бы принимать из его уст благоговейно и молитвенно, как Евангелие красоты, он вынужден был отдавать на суд чиновников и жандарма – суд невежественный, мелкий, условный, и равнодушные руки святотатственно касались его драгоценных строк, искажали и заглушали его великие стихи…
Но, перенося жестокую насмешку судьбы, драму одиночества, Пушкин все же остается благоволящим, и жизнерадостным, и благодарным; присущее ему чувство признательности он распространяет на всю жизнь вообще. Настал для него полдень, уходит от него легкая юность, но он дружелюбно прощается с нею и благодарит ее за наслажденья, за грусть, за милые мученья, за шум, за бури, за пиры – за все ее дары. Он вполне насладился ею и с ясною душою пускается в новый путь. Эта ясность не возмутится и в будущем. Он знает, что благо и зло перемешаны, и прав для него судьбы закон, и поэтому он не сетует ни на что. Он только благословляет. Он только принимает. Ему дороги настоящие дары жизни, а что было, то не будет вновь.
Он любит природу не только в ее лето, в ее праздник: верный друг, Пушкин ее не покинет и в ее черные дни – навестит поля пустые, леса, недавно столь густые. Ему цветы осенние милей роскошных первенцев полей, разлуки час отрадней самого свиданья, и он любит унылую пору осени, очей очарованье. Тогда нет уже роз, но так как в мире все прекрасно, все благо и хочется благодарно пить каждое мгновенье, то он не станет жалеть о них, увядших с легкой весной:
Падет ли он, стрелой пронзенный, иль мимо пролетит она, – он идет навстречу обеим возможностям: и смерти, и жизни. Перед певцом во мгле сокрылся мир земной, но зато мгновенно проснулся его гений,
Наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас, но от этого не перестанут зреть поколенья на жизненных браздах. Никогда уже родные сосны не будут встречать поэта шумом своих вершин, не он увидит их могучий поздний возраст, – но зато его внук, веселых и приятных мыслей полн, пройдет мимо них во мраке ночи и вспомнит о нем. Мы выпустили птичку на волю, – зачем же роптать на Бога, когда мы можем даровать свободу хотя бы одному творению?
Так Пушкин, не злопамятный к жизни, воздает ей за благо. Не только в страдающую и бурную душу Грозного, не только в озлобленную душу Мицкевича, но и в каждое человеческое существо призывает он мир и успокоение. Просветленный, благосклонный, самый благодарный из поэтов и людей, он приветствует жизнь.
Этот неизменный и глубокий оптимизм, это неодолимое чувство добра, идущее за грань каждой тягостной минуты, дышит почти на всех страницах Пушкина, и его произведения – художественное оправдание Творца, поэтическая Теодицея, могучая вдохновенностью своего непосредственного порыва и всем обаянием бессмертного пушкинского слова. И в этой Теодицее сам Пушкин со своими стихами является лучшим и убедительнейшим доказательством. Его поэзия – отзыв человека на создание Бога. Вот сотворен мир, и Творец спросил о нем человечество, и Пушкин ответил на космический вопрос, на дело Божьих рук, – ответил признанием и восторженной хвалой, воспел «хвалебный мир Отцу миров». Он понял, он принял, он оценил.
Пушкин воплотил в своем поэтическом слове мировую гармонию, и, хотя в нем, страстном поэте, было так много непосредственной жизни и любопытства к ней, что жизни он мог бы отдаться беззаветно, он все-таки захотел еще ее оправдать и вместе с нею оправдать свое собственное дыхание. Он это осуществил. Кроме того, он словом отозвался на самого себя, на свою жизнь. И от этого она ничего не потеряла в своей действенности. Он не только жил, но и писал; однако от того, что свои труды и дни перевел он на язык искусства и следами слова навеки запечатлел свои дела, не исчезла их живая подлинность и книга не заслонила его самого, биография не исказила жизни. Он вообще на своем примере показал, что стихи как-то вошли в совокупность мира, нелишни для последнего, не чужды ему: стихи претворились в стихию. Наконец, он принял не только мир, но и самого себя – а это, быть может, труднее всего. «Безумный расточитель», он знал муки воспоминания, горькими слезами обливал печальные строки в его длинном, ничего не зачеркивающем свитке, чувствовал «змеи сердечной угрызенья», – но все же, как это показывает и психологический фон его произведений, он преодолел свою рефлексию и свое раскаяние и с собою примирился, согласился, взял себя целиком. Он прошел по жизни честный, не стыдящийся и довольный.