Против всех - Страница 7
— Можно считать, это ваше последнее слово, господин Чумаков?
— Именно так. Платите за аренду, иначе — санкции.
Пришлось посылать на башню взвод ОМОНа. Чумакова повязали — с купчей в одной руке и с монтировкой в другой. Сопротивления он, в сущности, не оказал и помяли его больше для проформы: сломали руку и отбили почки. Впоследствии, при переводе с места на место (психушка, тюрьма, КПЗ), с ним тоже обращались в щадящем режиме, ибо он был спокойным, тихим сумасшедшим с философским уклоном — сказались полученные до приватизации высшее образование и научная степень. Но все же за долгие месяцы принудительных скитаний от него в натуре мало что осталось от прежнего: самостоятельно передвигался с трудом, мочился под себя, оглох, один глаз выбит, другой затек сиреневой опухолью, да и мудрости у него поубавилось: твердил, как попугай, две заветные фразы: «Бенукидзе, значит, можно, а мне нельзя, да?»; и вторая, почерпнутая из классической литературы: «Правда себя окажет, надо только потерпеть».
Очутившись в камере, Мышкин спихнул с нар чье-то тряпье и улегся на спину, с расчетом подремать. Тут же к нему подполз чумовой приватизатор.
— Харитон Данилович, а, Харитон Данилович?
— Чего тебе, Гена?
— На допрос водили?
— Да вроде того.
— Про меня замолвили словечко?
— Замолвил, Гена, обязательно замолвил.
— И чего ответили?
— Перспектива хорошая. Если не врут, к Ельцину бумага пошла.
— Я же говорил, — в восторге прошептал приватизатор. — Я же всегда говорил: правда себя окажет. Не может того быть, чтобы не оказала. Спасибо вам великое, Харитон Данилович.
— Не за что, Ген.
Алкаши дрыхли, постанывая и ухая, сбившись в причудливый ком. От них тянулся прогорклый, едкий запах. С другого бока подкатился к Мышкину дед Мавродий.
— Покурить не желаешь, князь?
— У тебя есть?
— А то… — старик ловко скрутил цигарку из газетной бумага. На вид ему лет восемьдесят — девяносто: седенький пушок на тыквочке, хлипкое тельце, но глаза цепкие, пристальные, как у старой змеи.
— Ты человек знающий, князь… Полагаешь, чего за велосипед дадут?
— В районе десятерика.
— Почему так много?
— Время такое, дед. Чем меньше украдешь, тем больше дадут. Возьмешь миллион, наградят орденом.
Старик не огорчился, прикинул:
— Десять лет плюс к моим — раньше ста не выйду. Да-а, оказия… Ведь не для себя брал. Правнучек Михрюта весь извелся, у других у всех есть велики, у него нету. Ну уж что, думаю, пусть прокатится хотя бы за ограду. Тут и накрыли. Как думаешь, учтет суд, что не для себя?
— Навряд ли. Если бы «мерседес» угнал, тогда учли бы.
— Понятно… Тебе-то самому что грозит?
— Ничего. Отпустят сегодня. Я человека порешил, в этом преступления нет.
Подремать ему не дали, но хоть покурил. Вскоре пришел сержант, растолкал алкашей, нещадно пиная их ногами, и увел на работу. Следом другой сержант приволок бачок с обедом, который одновременно являлся и ужином: кормили раз в день, на ночь еще наливали по кружке кипятка с какой-то ржавчиной, обозначавшей чайную заварку. Сержант кинул в алюминиевые миски по черпаку горячей пшенной каши, приправленной маслом машинного цвета и запаха. Выдал на троих буханку черняги.
Мышкин снял ботинок и достал из носка смятую денежную купюру пятидесятидолларового достоинства.
— Принеси, соколик, жратвы нормальной и бутылку беленькой.
Сержант сказал: «Будет сделано», — и подмигнул Мышкину.
Значение этого подмигивания Мышкин понял минут двадцать спустя, когда в камеру втолкнули нового постояльца — парня лет двадцати шести — двадцати семи, в кожане, в каучуковых мокасах пехотного образца, с острым и наглым, как у коршуна, лицом. Глаза у парня словно затянуты слюдяной пленкой: ничего не выражают. Мышкину не потребовалось смотреть на него два раза, чтобы уяснить, зачем он пришел. Они с дедом и приватизатором только что разделали на газетке жареную курицу, порезали помидоры и собирались приступить к трапезе.
— Садись, милок, — пригласил Мышкин. — Присоединяйся. За что тебя?
В любом застенке есть добрый обычай: новичок делится своей бедой. В зависимости от поведения и чина его либо прописывают, либо сразу отводят подобающее его положению место. Но последнее — редко, чаще — прописывают. Невинное, но жестокое развлечение для ветеранов-сидельцев.
— Пустяки, — ответил парень, присаживаясь на нары. — Врезал одной падле по сопатке, вот и замели.
— И на скоко? — полюбопытствовал дед Мавродий.
— Чего на скоко?
— Скоко нынче дают за буйство?
— Скоко попросишь, стоко и дадут, — нехорошо усмехнулся вновь прибывший. Заметил бутылку водки. — Ну-ка, ребятушки, дайте глотку промочить.
— Промочи, промочи, — разрешил Мышкин.
Парень поднял бутылку, разболтал, запрокинул голову и толстой струей влил в себя чуть ли не половину содержимого. Красиво получилось. Как в кино.
Торопится Алихман, подумал Мышкин. Телка прислал. Парень, как вошел, ни разу на него не взглянул. Тоже прокол. Так серьезные дела не делаются.
Уже без спроса новичок схватил самый аппетитный кусок курицы и начал методично жевать, рыгая и цыкая зубом. Дед вопросительно посмотрел на Мышкина.
— Ничего, — сказал тот. — Оголодал на воле. Пусть подкрепится.
Подкрепясь, парень вторично потянулся за бутылкой, но Мышкин успел ее убрать.
— Оставь и нам по глоточку, милок.
— Вы что, старичье, — парень зычно загоготал. — Куренка запить — самое оно! Да не жмитесь, пацаны попозже ящик приволокут. Ну-ка, дай бутылку, пенек!
Нахрапом действовал, как таран. Мышкин на секунду усомнился: Алихмана ли гонец? Может, просто придурковатый? Среди нынешней сытой шпаны полно таких.
— Остынь, сударик мой. Зачем людей обижать?
Наконец самоуверенный новичок взглянул на Мышкина прямо, и сомнения развеялись. В хищных зрачках, как на лбу истукана, ясно написано, чей посланец, и примерная цена за услугу и даже его собственная стоимость, несчастного олуха, возомнившего себя суперменом.
— Ты что, пенек, оборзел? — в деланном изумлении прорычал парень. — А ну, говорю, давай бутылку! Повторять не буду.
Красноречиво сунул руку куда-то себе в штаны. Гена-приватизатор, почуяв неладное, торопко отполз от компании, бормоча под нос:
— Чего можно Бенукидзе, того другим нельзя, что ли?
Мышкин отдал бутылку.
— Бери, пожалуйста, — промямлил, извиняясь. — Действительно, вам, молодым, она нужнее.
— Так-то лучше, пенек, — парень глядел подозрительно, но не уловил подвоха. Да и как тут уловить. Мышкин ссутулился, голову вобрал в плечи, на губах беленькая слюнка — немощный, перепуганный старый сморчок с жалкой, просительной улыбкой. Таких и давить неприятно — вони много. А приходится иногда, если под ноги лезут.
Парня звали Андрюша Суриков, и до того, как он очутился в этой камере, жизнь его текла бурно, красиво. Отслужил срочную, причем год в спецназе, и там зарекомендовал себя отнюдь не сосунком. После дембеля пометался туда-сюда, даже сунулся сгоряча в Бауманское училище, но вскоре убедился, что бабки даются только смелым и предприимчивым, а без бабок сегодня жить, как без штанов ходить. Вернулся в Федулинск, где его предки по-прежнему вкалывали в «ящике», но уже без зарплаты — смех и тоска. Через знакомых ребят быстро приткнулся к банде Алихман-бека, его приняли как родного. Он вызывал доверие своим простодушным обликом. Алихман-бек два раза удостоил его аудиенции и все чаще бывшему спецназовцу давали ответственные поручения по выколачиванию денег из самых злостных неплательщиков, когда требовалось применить не только силу, но и дар интеллектуального убеждения. Алихман-бек внушал братве: мы не бандиты, мы — новый русский порядок. Быдло должно понимать, что порядок установился навеки и всякое сопротивление бессмысленно. Сурикову приходилось выполнять и щекотливые задания, связанные с большой секретностью, что приятно щекотало его самолюбие, но все же он сознавал, что высокого положения ему в банде не достичь: чужие тут верховодили. Горцы вполне доверяли русским боевикам, которые доказали свою преданность, но лишь до определенного предела. В группировке Алихман-бека иерархия соблюдалась более строго, чем в государственных структурах. Инородец, не имеющий родства на благословенном Кавказе, мог рассчитывать на хороший барыш, на уважение и почет, но никакие на власть. Недовольных карали люто. Если какой-нибудь вольнодумец из россиян начинал задирать хвост, его по-хорошему предупреждали — не горячись! — но только один раз. Потом вывозили за город и публично забивали камнями. «Дисциплина, — учил Алихман-бек, — мать демократии. Без нее русский собака дуреет и поступает себе во вред».