Против энтропии (Статьи о литературе) - Страница 123
А в БВЛ намечались одна за другой — "Западноевропейская поэзия XX века", "Западноевропейская поэзия XIX века" и множество других. Кстати, ставший впоследствии знаменитым том семнадцатого века изначально в планах серии не стоял: он возник под идеологическим ( читай — гонорарным) нажимом Льва Гинзбурга, которому требовались 303 тысячи тиража для изувеченных им Грифиуса и Опица. Но нет худа без добра — к Германии XVII века приходилось пристегнуть и всю остальную Европу. Вот тут и появлялись люди моей формации, специально выучившие европейские языки, оказавшиеся в XX веке на положении маргинальных — португальский, нидерландский. Последний я учил яростно и вглубь, плюнув на все насмешки, в том числе и Штейнберга. Когда я впервые на некоем семинаре (не помню, на каком, но дело было в середине семидесятых) стал читать нидерландцев в оригинале и вслух (как я теперь понимаю — с изрядным немецким акцентом), Штейнберг мотнул головой и спросил:
— Что это за идиш, которого я не понимаю?..
Положение "нидерландиста" обязывало: по-русски не имелось никакого, ни плохого, ни хорошего, ни даже "ознакомительного" перевода главного поэта Нидерландов — Йоста ван ден Вондела. Вондел же был чем-то вроде голландского Шекспира — стихи не шли ни в какое сравнение с поэтическими драмами.
Пришлось браться за драмы. Среди драм этих одно из главнейших мест занимает трагедия "Люцифер", действие которой происходит "на Небесах" и эта пьеса подозрительно близко напоминает "Потерянный рай". Мое намерение переводить "Люцифера" и две следующих части трилогии ("Адам в изгнании" и "Ной") Штейнберг почему-то воспринял болезненно — словно я что-то отрывал от Мильтона — кусок славы, что ли?
— Я вынужден резко отрицательно относиться к личности Вондела — за его отношение к Рембрандту,— говорил Штейнберг, Рембрандта боготворивший и сам бывший более чем незаурядным художником. Речь в данном случае шла о фразе, злобно брошенной Вон делом по поводу героев картин Рембрандта: "Детям Света нечего делать в темноте". Может быть, и правда. Но я тянул свое, пересказывал Штейнбергу работы, в которых "Люцифер" и "Потерянный рай" сопоставлялись.
— Сомнительно, чтобы Мильтон мог знать голландский язык, — говорил Штейнберг, нервно набивая трубку. В 1982 году я все-таки перевод начал, осенью 1983 года первые два акта "Люцифера" Штейнбергу прочел. У Акимыча явно отлегло от сердца.
— Ну, это же драма, а у Мильтона — поэма! Тут явно есть общие места, но... но... отличие именно в том, в чем отличие драмы от эпической поэмы!
Я не возражал. Когда через год после смерти Штейнберга перевод трилогии был закончен, а в 1988 году издан в "Литературных памятниках" с помощью М. Л. Гаспарова и Н. И. Балашова, я посвятил перевод памяти Штейнберга. Вадим Перельмутер посвятил памяти Штейнберга свою книгу о Вяземском. Кажется, есть и другие случаи. Именно Штейнберг оставил после себя настоящую большую школу — отнюдь не только поэтов-переводчиков. Влияние его личности, обаяние до глубокой старости молодого человека до сих пор живо в Москве, Петербурге, Нью-Йорке, Иерусалиме — везде, где живут те, кто знал его лично.
Живопись он любил, думается, больше, чем поэзию. По крайней мере говорил о ней охотней. Иногда вдруг заболевал какой-то картиной: то "Портретом поэта" — рисунком, приписываемом Ван Вею — эдакий автопортрет "со спины", то картиной голландца XVII века Мейндерта Гоббемы "Дорога в Мидделхарниссе". Картина хранится в Лондоне: и я, и Акимыч в те годы довольствовались разглядыванием репродукций. Невероятна эта картина, где ряд жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева над рощей виднеется шпиль церкви,— и что там, за поворотом?
— Там трактир,— уверенно отвечал Акимыч,— там меня ждут. Там пиво уже на столе, там это... что там у вас в Голландии едят? — кусок окорока, а наверху комната, и приятная собою девушка уже греет для меня постель жаровней...— Заметив присутствие в комнате наших жен, Акимыч пускался в подробное описание устройства... жаровни, да, такой вот специальной жаровни, при помощи которой греют постель в Голландии.
Уже после смерти Штейнберга "Дорога в Мидделхарниссе" приезжала из Лондона в Москву; меня почти насильно отвели в музей Пушкина. Там я посмотрел на "Дорогу" Гоббемы и испытал сильнейшее потрясение: во-первых, картина оказалась весьма большой, в ширину — метра полтора, наверное. Во-вторых — глядя на эту дорогу, я понял, что именно и кто именно ждет меня там, за поворотом дороги.
Там ждет меня Акимыч. Придет моя пора — я уйду к нему, и буду ждать следующих гостей. Трактир в Мидделхарниссе вместителен: в нем хватит столов, пива, ветчины (если надо — то и мацы) на всех, кто захочет туда пойти. Хватит комнат наверху, постелей, жаровен... ну, и так далее. Всего хватит. Но это я понял уже потом, когда Акимыч ушел в Мидделхарниссе.
Я пока здесь, и совершенно никуда не тороплюсь — слишком многое еще нужно сделать. Например, Акимычем долго владела мысль — написать плутовской роман. Никакого цельного сюжета у него не было — просто история того, как некий американский шпион телепортируется в Москву, попадает под надзор приснившегося Акимычу персонажа — Миши Синельского — и начинаются их странствия по СССР, которые должны были закончиться тем, что американский шпион становится крупным чином в КГБ, а Миша Синельский вынужден бежать в Штаты и стать там большой шишкой в ЦРУ. Зная, что Акимыч любит начинать дела, но заканчивает их с превеликим трудом и неохотой, я решил роман написать сам — с разрешения Акимыча воспользовавшись завязкой с телепортацией на Красную Пресню — и именем героя.
Роман у меня получился на другую тему, шпион-телепортант превратился в третьестепенного персонажа, а "Михаил Синельский" — уж и вовсе в периферийный образ, но Штейнбергу я несколько глав из первого тома романа "Павел Второй" прочел. Две рецензии — две всего фразы — из его в целом положительного отзыва на мою писанину нужно привести. Прослушав кусок из главы 13-й, где появляется у меня некий "отец народа" (в прямом, а не переносном смысле), эдакий племенной бык (однако человек) при деревне, Акимыч буквально возопил:
— Так это же Лука Мудищев!
— Да, Аркадий Акимыч, да, да...
Когда и я, и слушатель устали, Акимыч сказал:
— Но послушайте, это же вовсе не только плутовской роман, это хорошая русская проза!
Вот это — "хорошая русская проза" — так и останется для меня лучшим отзывом о книге, которую я закончил лишь через десять лет после смерти Штейнберга, и в которой Акимыч распылен буквально по десятку, если не двум, героев. Если взять себе "Мишу Синельского" я у Акимыча спросил разрешения, то приписать одному из героев всю историю с приснопамятным "грави-даном" -на то была моя, и только моя писательская воля. Я брал без разрешения.. Именно так брать (отнюдь не только истории для прозы) меня Штейнберг и учил.
— Старик,— встречал он меня,— это настоящие хромовые сапоги!
— Откуда? За сколько?
— Это неправильный вопрос. Подхожу я к комиссионному за пять минут до открытия. Стоит человечек у витрины, небритый и мешки под глазами. Протягивает сапоги. Ясно, выпить человеку надо. Я его еще и не спросил ни о чем, он мне: "Дай пятерку..." Я дал, хотя он бы за трешку тоже отдал. Я всегда так покупаю, и вы учитесь...
Я учился. Не столько искусству покупать возле комиссионок (хотя и это мне в жизни пригодилось), но искусству жить, ничего не дожидаясь и едва ли на что-то надеясь (уж точно не на конец советской власти). В начале семидесятых ко мне попал русский перевод "1984" Оруэлла, не подписанный, изданный на Западе,— как я позже узнал, сделанный Глебом Струве и Марией Кригер. Книга загнала меня в глубочайшую депрессию, после нее сон пропал у меня от ужаса на несколько дней кряду. Потом я поступил как марктвеновский герой: исходя из того, что дважды зек Акимыч много такого повидал, чего мне "и не снилось", пусть он прочтет. Отнес книгу, Акимыч жадно схватил: это был не самиздат, а ТАМиздат, настоящая западная книга, о которую хотелось потереться щекой. Через два дня позвонил Акимычу.