Против часовой стрелки - Страница 8
Большому портрету в овальной раме шестьдесят семь лет. Он висит под небольшим углом к стене, поэтому кажется, будто девушка чуть наклонилась вперед, чтобы получше рассмотреть себя спустя почти семьдесят лет: седые волосы, загорелое лицо, исчерченное морщинами, как гравюра, янтарную брошку на воротнике и ревматические пальцы на будильнике. Глаза на портрете смотрят прямо и внимательно; кажется, девушка вот-вот улыбнется. Должно быть, улыбнулась, когда фотограф окончил работу, но это ее секрет. Бабушка знает наизусть каждую черточку портрета и смотрит снисходительно на юное лицо, черные волосы, разделенные пробором, нитку жемчуга на черном платье, про которую только она помнит, что была невероятной длины, так что приходилось завязывать узлом. Подарок отца ей на восемнадцатилетие: 1919-й год, апрель.
…По всем законам жанра, не говоря уже о причудливых извивах памяти, отсюда должна была бы протянуться дорожка к жаркому ростовскому лету 14-го года, прорезав стрелой пышный тенистый сад, и остановиться у колонн пансиона, но на столике внезапно зазвенел будильник: второй, маленький; это он вчера ее разбудил и отправил к внучке в больницу. Сегодня ему звонить не полагалось: в больницу ехать бабушка не собиралась, однако вещи, долго живущие с человеком, мало-помалу сами очеловечиваются и ведут себя в соответствии с обретенным характером, а зачастую и вообще выходят из повиновения. Или, наоборот, движения человеческих рук становятся более механическими, и непрошеный звон легко объясняется тем, что, заводя, она машинально вызвала к жизни звонок.
Как бы то ни было, фальшивая белая ночь подошла к концу. За стеной, в соседней комнате, послышался глухой стук упавшего диванного валика, привычный и неизбежный, как пенье муэдзина на Востоке или звон Биг Бэна в Лондоне: последние сорок лет так начинался ее день. Он привычно озвучивался, и это напоминало оркестр перед началом концерта, когда музыканты настраивают инструменты, покашливают и тихонько переговариваются. Оркестр составляли льющаяся из крана вода, горловой звук раковины, шарканье половой тряпки, газовая горелка, загудевшая свирепо, как паяльная лампа, и тут же усмиренная в трепетную фиалку наступившим на нее кофейником; стук дверей на лестничной площадке; шипенье замерзшего масла, плывущего по сковородке, как фигурист по льду, и кудахтанье захлебывающегося чайника. Спешат трамваи, дрожат оконные стекла; одно утро похоже на другое, как два коробка спичек. Однако так было не всегда: неизменны разве что бодрый звон трамваев, вода, всегда холодная и необыкновенно вкусная, да звук упавшего валика. Бабушка помнит утреннюю суету с растопкой плиты. Помнит, как купила примус, затем керогаз; газовая плитка появилась намного позднее. Современник примуса, оранжевый эмалированный кофейник, жизнь вел спартанскую и ничего, кроме цикория, отродясь не пробовал; он даже представить себе не мог, что его сменит алюминиевая посудина шахматного силуэта с нелепой длинной ручкой. А сковородки в то время и вовсе скучали неделями, оживляясь изредка, чтобы поджарить картошку на постном масле…
Принято думать, что старики любят вспоминать. Но ведь вспоминать можно только то, что забыто, а если вся твоя жизнь непрерывно идет перед глазами, точно кино крутят? Вещи, вещи не дают забыть, потому что помнят сами, как, например, стол, за которым она привыкла сидеть вот уже сорок семь лет – почти полвека! – не может забыть товарищей по гарнитуру, из коего он один остался – не в живых, но в этой комнате.
…Шел 39-й год, Гитлер занял Польшу, но ни Второй мировой, ни Великой Отечественной эта война еще не называлась, да и мало кто думал о войне; разве мало забот? Они с Колей подыскивали более просторную квартиру: дети подрастали. Мебель продавалась «по случаю», что всегда означало «по несчастному случаю» (тогда как покупалась по счастливому). В объявлении было написано: «в хорошие руки», словно речь шла о кошке. Смотреть поехали вместе с отцом, хоть тот и ворчал: на кой у чужих людей покупать, будто сам сделать не могу. С осеннего бульвара свернули вправо, на Стрелковую улицу, и позвонили у парадного.
Хозяин, профессор-немец лет шестидесяти, с усталым лицом и вялым мешком под подбородком, как у индюка, явно только что пришел. Придерживая висящую на манжете запонку, распахнул застекленную дверь в гостиную.
Мебель стояла не так, как была бы расставлена в магазине, где все продумано для искушения покупателя: со спинки кресла свисает шаль, стулья дружно окружают стол, а на трюмо трогательно лежит якобы забытая ребенком кукла в кисейном платье. Нет, стулья почему-то стояли вдоль стен, словно в доме собрались танцевать. На краю стола, покрытого бархатной скатертью с бомбошками, стояла тяжелая бронзовая пепельница, а с трюмо свисала, грозя соскользнуть, полуразвернутая немецкая газета. Другие газеты были рассыпаны по козетке, а на полу валялись два новеньких портпледа.
Эта свежая бесприютность гостиной никак не отражалась на самой мебели, которая Ирине сразу понравилась. Сделанная из ореха, она была легкой, изящной и удобной, а винного цвета бархат обивки, казалось, согревал комнату. Отец тоже одобрительно кивнул и ласково провел рукой по раме трюмо, задев газету; Коля негромко разговаривал с профессором. В зеркале была видна пухлая рука, вывинчивающая из манжеты упорную запонку, профиль мужа и невысокая женщина с бледным лицом и темно-каштановой волной волос, сбегающей на лоб и щеку. Она строго оглядела свое модное клетчатое платье и маленькие черные туфли, незаметно разгладила складку; поправила волосы.
Гарнитур был недешевым, но ни Ирина, ни отец не торговались: для такой мебели это было бы оскорбительно. На лице профессора отразились облегчение и растерянность одновременно. Было видно, что хозяин любит эту гостиную с широким балконом, тихую тенистую улицу, любит свою – вернее, уже не свою – элегантную мебель, – словом, привычный уют и покой старого дома и города. А все то, что относится к покупке чемоданов, несессеров и прочая, только раздражает, ибо одно дело – путешествие, и совсем другое – репатриация: такая же разница, как между новобрачным и новобранцем.
– Что им там, в Германии этой, медом намазано? – недоумевал отец на обратном пути. – Едут, едут… а на кой?
– Трудно сказать, папаша. Войны боятся, вот и едут, – Коля махнул, подзывая извозчика.
…В Городе действительно что-то менялось. Репатриация, предложенная Гитлером, всколыхнула местных немцев, и первой откликнулась молодежь. Отъезды, впрочем, начались не сразу, ибо старшее поколение оказалось тяжелее на подъем. В самом деле, о каком возврате на землю отцов можно говорить тем, чьи отцы, деды, прадеды и предки оных родились и жили здесь, на этой земле? И не из Бремена ли пришел в незапамятные времена епископ, чтобы основать – и благословить – этот город? Не немецкие ли бюргеры приехали его строить по образу и подобию своих родных городов?
Вот она, ловушка: те – приехали. Посему предлагают возвращаться – этим. Куда? – На родину, оставленную всего около семисот лет назад; извольте радоваться.
Не получалось – или получалось далеко не у всех.
Генеалогическое дерево глубоко проросло корнями в местную землю: попробуй выдери. Кто порешительней, так и делали: выдирали. Бесноватый фюрер не сулил златые горы, а призывал помочь родине, которую повальное большинство этих людей не видело, но призывы звучали на их родном языке, и сердца не могли оставаться равнодушными. Люди оставляли дома, распродавали мебель, дарили – или бросали – посуду и книги. Пустели скамьи в немецких церквях, закрывались немецкие школы, построенные немецкими архитекторами, запирались магазины с немецкими вывесками, и только на кладбищах ничего не менялось: никакая репатриация не затрагивала их обитателей, потому что они были дома.
…Мебель перевезли на следующий день и за неимением места поставили в квартире у родителей – до лучших времен, где она и простояла несколько десятков лет. Лучшие времена ведь никогда не наступают.