Прощальный ужин - Страница 31
Поскольку я молчал, первой заговорила Эллита, но не потому, что молчание было ей в тягость, а чтобы, как мне показалось, восстановить преемственность между настоящим моментом и нашей болтовней до каникул, чтобы уничтожить, может быть, следы чего-то, похожего на ссору, которая могла развиться в этом пространстве, как сорняки между плохо пригнанными камнями мостовой. Она сообщила мне, что один из ее ткачиков умер, что она собирается опять пойти на курсы живописи, и, наконец, что дед задержался в Барселоне и вернется только через три-четыре дня: «Дом будет в нашем полном распоряжении, потому что я не хочу видеть никого, кроме тебя», – и она, словно наша взаимная страсть никогда не была под вопросом, обволокла меня таким нежным, таким кротким взглядом, что в ту же самую секунду я устыдился своих сомнений, как какого-нибудь абсурдного и мелочного недоверия, и даже девушка моих мечтаний, утешительница моих бессонных ночей, показалась мне пресной и устаревшей фантазией: я тут же стал упрекать себя в том, что не сумел распознать настоящую Эллиту раньше.
Разве могу я забыть все то, что теснилось в моей голове, когда я шел с Эллитой удостовериться в исчезновении из клетки с ткачиками одного маленького, состоящего из перышек шарика и, как и подобает, должным образом огорчиться?
Я не разделяю сейчас, как не разделял и тогда, мысли о том, будто, как любила к слову и не к слову повторять маман, «любовь делает человека идиотом», но допускаю, что внешне она нередко может походить на глупость: словно сейчас вижу я нас, Эллиту и себя, скорбящих вместе, стоя перед клеткой, по умершей птичке. Мое внутреннее смятение было столь сильным, что пружины и механизмы, с помощью которых мои чувства могли бы превратиться в слова, казались сломанными или по крайней мере выведенными из строя, так как несколько слов, которые мне удалось произнести, не имели никакой связи с моими горячечными мыслями, и в результате мое счастье, слишком неожиданное и, если можно так выразиться, слишком ошеломительное, сумело заявить о себе лишь в виде посвященной ткачику надгробной речи. Или же – подтверждая в определенной мере мнение матери об оглупляющей силе любви – не оригинальностью, а главное, неуместностью своих слов я лишь вписывался в рамки закономерности, которую мне довелось обнаруживать во многих других ситуациях: первому поцелую, первому объятию почти всегда предшествует несносная болтовня, во всяком случае нечто весьма и весьма далекое от реальных чувств нежного оратора и очаровательной слушательницы. Этот лепет, как правило, имеет лишь самое отдаленное отношение к крайне разнообразным обстоятельствам первого слияния, и потому скорее похож на «брачный танец» лесных либо домашних птиц с их стереотипными позами и воркованием, сохраняющим всегда одни и те же интонации. Так что в данном случае моя вдохновенная речь памяти ткачика отличалась, по сравнению с обычной болтовней даже некоторой оригинальностью, поскольку в ней, по крайней мере, присутствовало усилие, направленное на то, что в психоанализе называется переносом: в итоге мои уверения в любви получило усопшее пернатое, и можно сказать, что на птичьей памяти еще ни разу не случалось, чтобы смерть ткачика вызывала такие переживания: мои слова сожаления оказались столь трогательными, что Эллита разрыдалась и вынуждена была пойти и сесть на кровать.
Нашему общему горю приличествовало, чтобы я присоединился к ней, и мои первые ласки явились восхитительными жестами сострадания, с помощью которых я распрощался со своим двухмесячным одиночеством и сомнениями: я предавал земле мои страдания, с энтузиазмом облачался в траур по ним, между тем как Эллита отдавалась моим поцелуям. Ее глаза продолжали безмолвно вопрошать меня сквозь полуприкрытые веки. Из колыбели моих рук на меня был устремлен заинтересованный взгляд просыпающегося ребенка, чья комната на несколько секунд наполняется таинственным копошением и каким-то непонятным шушуканьем.
Тогда я еще не знал, что означало это детски-вопросительное выражение лица Эллиты. Я не знал, что женщина, которая отдается не ради игры или по привычке, а впервые, не может не испытывать определенного ужаса перед мужчиной, которому она дарит весну своей жизни. Однако это случилось столь внезапно и было настолько далеко от того, какой она представлялась мне с ее чувствами, ее самомнением и холодностью, что я глупо смотрел на клетку с ткачиками, избегая взгляда незнакомки, которую целовал.
Из-за того, что я слишком любил Эллиту, слишком желал ее, не простирая свое воображение за пределы этого желания, она стала для меня навсегда нереальной. Не подлежит сомнению, что теперь она существовала лишь в моих сновидениях, а сну, слишком резко столкнувшемуся с действительностью, суждено было неожиданно превратиться в кошмар. А может, это мой взгляд превратил ее в воображаемое существо уже в ту самую минуту, когда она впервые появилась на лестничной площадке перед моей квартирой: в то же самое мгновение я отказался от нее, завладев ее образом, с которым заперся в заколдованном замке своих сновидений. Сегодня я понимаю это: раз я не был несчастным, когда любил ее без надежды на взаимность, значит, таков был мой выбор – любить ее именно так. Я ничего не ждал от реальной Эллиты, поскольку получал уже достаточно от той Эллиты, которая жила во мне, похожая на бабочку, приколотую иглою к моей душе и сохраняющую вечное великолепие своих развернутых неживых крыльев; эта Эллита была холодна, недоступна, но чиста, а поскольку она не полюбила меня с первого взгляда, ей надлежало остаться навеки девственной: я заспиртовал ее в своем обожании. Я ее законсервировал, как консервируют цветы, создавая вокруг оболочку из сульфитов. Но в то же время я готов был любить ее до самого последнего вздоха, и я до сих пор не отступился от своего намерения, так как еще и сегодня люблю ее все с тем же упрямым отчаянием, и, по правде сказать, с тех пор, как тот первый взгляд неразрывно связал нас, ее и меня, вдали от жизни, ничего и не произошло. Она закрыла глаза. Бретельки с воланами соскользнули с плеч. Тело ее у меня в руках потяжелело. (Когда женщина отдается, она отдает вам, одну за другой, все части своего тела и все детали своей одежды: вы ощущаете весомость груди, весомость расстегнутой и падающей на пол юбки, весомость тела, которое вытягивается, ложится, спокойно раскрывая лоно, словно накатившая на берег волна. Я никогда не мог отделаться от легкого чувства недоверия в момент, который даже сейчас, в зрелом возрасте, всегда превращается для меня в момент посвящения: мне кажется, что мое желание никогда не угонится за этим водопадом реальности, похожим на ослепление от неожиданно вспыхнувшего слишком яркого света. Я всегда занимался любовью, как бы пытаясь проснуться, стараясь держать на расстоянии обрушивающиеся на меня слишком многочисленные и слишком сильные ощущения, так как их галлюцинаторная мощь подавляет меня, заставляя опасаться, как бы избыток удовольствия не сделал меня узником заколдованного круга собственных ощущений, не упрятал в замкнутое пространство восторга, которое находится, возможно, уже за пределами жизни.)
Эллита вытянулась на постели, но не так, как прежде, когда, играя, она защищалась от моих приставаний, а с серьезным видом, и движение ее говорило о нежном согласии. Тогда я оторвался от нее и в течение минуты смотрел, изучая ее лицо с закрытыми теперь глазами, ее тело, дар, открывшийся мне, словно бездна. Лиф платья, который округлости грудей с момента, как Эллита легла, не заполняли целиком, сделался похожим на распустившийся от жара цветок, юбка приняла форму мягкого, рыхлого венчика, готового улететь от малейшего дуновения ветерка. Все изысканно-белое платье Эллиты казалось забытым на ее теле. Тонкая хлопчатобумажная ткань напоминала полупрозрачную бумагу, вроде папиросной, вставляемой обычно в альбомы с акварелями или для защиты иллюстраций в книгах по искусству, и казалась положенной на это тело не столько затем, чтобы прикрыть наготу, сколько затем, чтобы сообщить о ней, придать туманную миловидность пастели образу, который мне предстояло обнажить так же легко, как переворачивают страницу альбома.