Пророк в своем отечестве - Страница 126
Да, Тютчев ценил в Аксакове прежде всего то, чем не обладал в полной мере сам. Между тем Аксаков, напротив, не принимал в Тютчеве многие черты и качества, несвойственные ему самому. Это со всей остротой выразилось и в аксаковских письмах, и в принадлежащей ему биографии поэта.
Биография, написанная сразу же после смерти Тютчева (Аксаков закончил ее раньше, чем исполнилась годовщина этой смерти), в целом ряде отношений предстает не как объективное воссоздание образа поэта, но как продолжающийся диалог и даже спор с Тютчевым. Те или иные суждения Аксакова являются перед нами, по сути дела, в качестве подробностей самой жизни Тютчева последних лет, ибо Аксаков находился тогда в тесных взаимоотношениях с поэтом, и его общение с Тютчевым словно длится в биографии, создаваемой, как говорится, по горячим следам.
Аксаков решительно оспаривает самый характер деятельности Тютчева. Хотя он не раз оговаривает, что поэт не был по своей глубокой внутренней природе «светским человеком», он все же вполне определенно утверждает, что Тютчев «любил свет… любил его блеск и красивость; ему нравилась эта театральная, почти международная арена, воздвигнутая на общественных высотах, где… во имя единства цивилизации, условных форм и приличий, сходятся граждане всего образованного мира, как равноправная группа актеров».
До нас дошло между тем множество высказываний поэта, неопровержимо доказывающих, что в зрелые свои годы он с негодующим презрением относился именно к тем чертам «света», восхищение которыми усматривает в его поведении Аксаков («международная арена», «единство цивилизации», «условные формы», «группа актеров» и т. п.).
Так, столкнувшись на той самой «международной арене», о которой говорит Аксаков, с характерной ситуацией, когда иностранные дипломаты принимали взгляды аристократических салонов за выражение общественного мнения страны, Тютчев рассказывал (письмо к Анне от 22 ноября 1870 года): «Я в конце концов заявил некоторым господам из дипломатического корпуса, что они с таким же успехом могли бы справиться о настроениях народа у французской труппы Михайловского театра, как и в любом салоне или кружке изысканного петербугского общества, ибо и те и другие имеют одинаково мало общего с Россией». Одной этой фразы, пожалуй, достаточно, чтобы опровергнуть представление, согласно которому Тютчеву «нравилась эта театральная, почти международная арена» петербургского света.
Аксаков как бы не хотел понять, зачем Тютчев тратит столько времени на «светскую жизнь». Правда, он отметил в своей биографии, что «частые беседы Тютчева с главнейшими деятелями той эпохи, с которыми он был близок… были также, без сомнения, своего рода делом». Но из самой этой фразы очевидно, что Аксаков считал, скажем, издание славянофильских газет и журналов неизмеримо более важным делом, чем эти тютчевские «беседы». Он, как это ни странно, не заметил, что если не все, то главные внешнеполитические статьи, которые в 60-е годы появлялись в его, аксаковских, изданиях, были так или иначе внушены Тютчевым и включены им в единую систему с этими самыми «беседами» с «главнейшими деятелями», благодаря чему статьи эти только и обретали определенную действенность.
К тому же, оговорив, что светские «беседы» поэта были «своего рода делом», Аксаков в целом все-таки «осудил» его светскую жизнь. Он писал о Тютчеве: «Жить всею полнотой внешней[118] общественной жизни… было для него насущной потребностью… Только бы не было скучно, — только бы зрелище или беседа, чем бы они обставлены ни были, давали пищу его уму, возбуждали в нем участие, представляли сами по себе живой завлекающий интерес».
Голос Аксакова звучит, пожалуй, особенно осуждающе там, где он размышляет об отношении Тютчева к Овстугу: «Он даже в течение двух недель не в состоянии был переносить пребывание в русской деревенской глуши, например, в своем родовом поместье Брянского уезда, куда почти каждое лето переезжала на житье его супруга с детьми. Не получать каждое утро новых газет и новых книг, не иметь ежедневного общения с образованным кругом людей, не слышать около себя шумной общественной жизни — было для него невыносимо».
Как представляется, было бы уместно удивиться скорее тому, что Тютчев в эти годы все же каждое лето — до начала своей предсмертной болезни — приезжал хоть на несколько дней в Овстуг, хотя дорога в оба конца отнимала много времени и сил. Значит, что-то неотвратимо влекло его в родные места.
Аксаков, конечно, прав, утверждая, что поэт не мог сколько-нибудь продолжительное время находиться «в глуши», — там, где не был слышен пульс мировой политической жизни. Только едва ли уместно объяснять это давлением «скуки». Поэта неудержимо влекло в центры политической жизни глубокое и острое чувство тревоги — личной тревоги о состоянии мира в его целом. Уже незадолго до смерти он писал жене (14 сентября 1871 года): «Мне кажется, что я уже на три четверти ушел в небытие, и единственное, что еще от меня остается, — это чувство тревоги».
Притом в душе поэта так или иначе жило ощущение, что его собственная политическая воля реально участвует в делании истории, в той всемирной борьбе добра и зла, о которой он не раз говорил. И он не хотел даже на короткий срок выпустить из рук те нити политической жизни, которые в той или иной мере были ему подвластны.
Правда, книга Аксакова противоречива. В какой-то степени он сознавал историческую роль поэта. Так, он совершенно верно отметил, что Тютчев — «не деятель в общепринятом смысле этого слова… Его деятельность, почти непосредственная, сливается с самим его бытием». И в другом месте: «Он ни на минуту не переставал быть участником и общником текущего исторического дня».
Но в то же время Аксаков заведомо недооценил реальные плоды этой деятельности. Уже сказав об ее своеобразии, он все же стал мерить Тютчева привычной, в конечном счете шаблонной меркой: «При его необыкновенных талантах, он дал неисчислимо менее, чем, казалось, способен был произвести… ему недоставало труда, постоянного занятия». В Тютчеве-де жизнь не выработала «способности к настойчивому, последовательному труду, к строгому и самостоятельному мышлению, к духовной инициативе».
И это сказано о человеке, который как раз нес в себе ни с чем не сравнимую по глубине и мощи духовную инициативу, оказавшую не могущее быть переоцененным воздействие и на литературу, и на общественную мысль, и в конце концов на самую историю России!
Да, поэт не оставил двенадцати объемистых томов сочинений, какие оставил сам Иван Аксаков. Однако нельзя не заметить, что сам Аксаков из своих работ наиболее высоко ценил биографию Тютчева: «Из всех моих писаний биография есть самый серьезный, строгий труд». И действительно: «предмет» этого сочинения был настолько значителен, что автор, осваивая его, высоко поднялся над своими обычными возможностями…
Аксаков очень точно сказал о поэтическом творчестве Тютчева, что «оно… не могло быть в нем продолжительно, и вслед за мгновением творческого наслаждения он уже стоял выше своих произведений, он уже не мог довольствоваться этими неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений; не мог признавать их за делание достаточно важное и ценное…».
Но ведь это целиком следует отнести и к тютчевскому творчеству в области мысли, и к его историческому творчеству. Кстати сказать, это вроде бы сознавал Аксаков, заметивший, что «как в устном слове, точно так и в поэзии, его творчество только в самую минуту творения, не долее, доставляло ему авторскую отраду».
Но все же, явно противореча себе, Аксаков упрекает Тютчева за недостаток «последовательного труда». Он сочувственно цитирует слова Карла Пфеффеля, который писал о поэте: «Этот человек, рожденный для размышления, для кабинетного труда… рассеял на ветер, в разговорах, сокровища своего ума и мудрости».
Однако Тютчев действительно сразу же оказывался «выше» любой своей мысли и вовсе не стремился основательно изложить ее в обширном трактате; точно так же он не имел горячего желания, да и, следует добавить, особых возможностей добиться, чтобы его имя было запечатлено на том или ином политическом акте, в осуществлении которого он сыграл важную либо даже решающую роль.