Проклятая русская литература - Страница 33
Муромов тоже взял слово.
— Что добавить? Он был работяга. Писал почти без исключения ночью. Часу в двенадцатом, когда весь дом укладывался спать, он оставался один с самоваром и, попивая не очень крепкий и почти холодный чай, писал до пяти и шести часов утра. Он был безразличен к природе, не любил путешествовать, обнаруживал хорошее сценическое дарование. Есть и ещё одно, что повторяют несколько мемуаристов. Федор Михайлович рассказывал, что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния. «На несколько мгновений, — говорил он, — я испытываю такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь». «Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нём. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик. Ан нет! Он не лжёт! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!»
При этом следствием припадков были иногда случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесенных судорог. Но главное, больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело; он едва справлялся со своей тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, по его словам, состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство.
Верейский кивнул и торопливо дополнил:
— Суворин полагал, что падучая много прибавила к его тернистому пути в жизни. «Приступы её он чувствовал и начинал страдать невыразимо; невольно закрадывался в душу его страх смерти во время припадка. Конечно, мы все знаем, что когда-нибудь умрём, но это общее положение: оно не страшит нас или страшит только во время какой-нибудь опасности. У Достоевского эта опасность всегда присутствовала, он постоянно был как бы накануне смерти: каждое дело, которое он затевал, каждый труд, любимая идея, любимый образ, выстраданный и совсем сложившийся в голове, — все это могло прерваться одним ударом — и надобна большая воля, чтоб под этой постоянной угрозой так работать, как работал он. Под влиянием этой вечной угрозы перейти из этой жизни в другую, неведомую, у него образовался какой-то панический страх смерти, и смерти страшной, именно в образе его болезни. Проходил припадок, и он становился необыкновенно жив, говорлив…»
— Я так понял, коллега, если из русской литературы вымарать всё, кроме Достоевского, вы не особо и заметите потери? — тихо вопросил Муромов.
Верейский запротестовал, но как-то вяло.
— Ригер, вы, наконец, выскажетесь? — подал голос Голембиовский.
— Дурак я, что ли? — вытаращил глаза Марк, — Верейский же меня придушит за него.
— Ладно, о чём тут говорить? — Борис Вениаминович опрокинул в себя остатки коньяка и встал, — цензура морали, если не закоснела в догматизме, его должна пропустить. Imprimatur[11].
Верейский не слышал приговора, он задумался и заговорил:
— Уже одно то, что Достоевский пережил невероятный ужас ожидания смертной казни, — делает его существом инфернальным, как бы вышедшим из могилы и в саване блуждающим среди живых, он — единственный писатель, который творил после того, как он видел мир с высоты эшафота. Что удивляться, что смута кажется ему обычным состоянием души, а болезнь — нормой? Достоевскому ненавистен прототип Кармазинова, Тургенев, — именно за то, что слишком похож на новеллу своих сочинений и разрешает трудные проблемы жизни отъездом из России, подальше от скорбей. Он ненавидит главного беса России — Чернышевского, для которого нет трудных проблем, ни философских, ни нравственных — нет, следовательно, той жгучей борьбы сомнений, закалявшей дух искателя истины. Жизнь для Достоевского — тяжелая ноша, поэтому в других он не переносит легкости. В нигилизме его, величайшего отрицателя, возмущает не отрицание, а его бестрагедийность. Против выстраданного религиозного безбожия он не восстает, он даже поклоняется ему, но атеизм, точнее, праздное безмыслие, которое делает жизнь плавной и плоской, без препятствий и без глубины, — такое мировоззрение вызывает у него только злобу и насмешку.
Прав Айхенвальд, когда говорил, что Достоевский не мог и не хотел позволить себе мучительную роскошь неверия, веру свою он заслужил кровавым потом. Он не просил пощады, не хотел жизненного удобства, и не было для него высшим благом всё то, что облегчает дни человечества. Его патологическая ненависть к адвокатам объясняется не тем, что у них — «нанятая совесть», но тем, что они — поверхностные защитники человеческой души и снимают с неё преступление, как шапку. Его бесит легкость оправдания. Кто дерзнёт сказать человеку, что он не виноват? И, бесспорно, на своей мистической и мрачной высоте он с проклятием отверг бы знаменитый гуманный афоризм Екатерины и, не задумываясь, предпочёл бы осудить десять невинных, чем одного виновного оправдать: до такой степени был он проникнут сознанием человеческой вины…
Поскольку человек здоров, он, для Достоевского, непричастен к событиям духа: только одержимый достоин звания человека. Трудно представить себе такого человека, хотя бы и тишайшего, в сердечной глубине которого он не подметил бы зародышей возмущения и помешательства. Ибо безумное — для него есть нормальное состояние человеческих умов.
«Сам Толстой сравнительно с Вами однообразен», — писал ему Страхов. Но это потому, что космос вообще однообразнее хаоса. У него — не обычное течение жизни, не мирные встречи людей, а почти исключительно сцены и ссоры; он словно нарочито создает коллизии, перед которыми у другого автора замерло бы в бессилии перо. Порог раздражения лежит для него очень высоко, он всё замечает остро и болезненно. Его душа никогда не отдыхает, он только и делает, что живёт, — без промежутков сладостного небытия.
Он внимательно читает газеты, жадно следит за судебными процессами! Особенно занимают его убийства, насилия, казни, и он до галлюцинации живо представляет себе смертный страх убиваемого, над которым склоняется убийца, безумное трепетание жертвы, её ужас и тоску. Все эти замученные, зарезанные, задушенные теперь молчат; они никому не расскажут, что испытали в свои последние мгновения. Среди шума и разговора живых кто слышит молчание мертвых? Один Достоевский внемлет ему, он бродит по всем кладбищам мира, он заглядывает во все морги, задыхается в словах, часто употребляет превосходную степень прилагательных, комбинирует фразы в необычных сочетаниях — усиленный, горячечный темп внутренней жизни, неисчерпаемость мысли и чувства он уделяет и своим героям, и увлекает читателя в водоворот исступления и отчаяния.
Для него в мире человеческом нет параллельных линий, в трагическом хороводе людей всякому есть дело до всякого, всё перекрещивается. Больная общительность заставляет его героев исповедоваться друг перед другом, они бесконечно разговаривают — и каждый разговор страшно значителен: не о погоде говорят у Достоевского. Но эти обильные речи всё равно не могут разрушить непроницаемость чужого сознания, осветить душевные потемки. Недаром у Достоевского так часто подслушивают за дверями, и даже люди хорошие, — не до этики.
Он ничего не стесняется и не боится, не дает оправиться от одного впечатления, как уже истязает другим, не допускает передышки, нарочно ставит своих героев не только в трагические, но и в самые постыдные и нестерпимые положения. Это — писатель-дьявол, ночь русской литературы, полная тягостных призраков и сумбурных видений, и страшно, безумно бредил этот одержимый дух. Достоевский всё губит кругом себя, и потому так мало вокруг него природы, зелени, что она блекнет и чахнет от его приближения.
Но и сам, первый, изнывает в своём страшном одиночестве. Вспомните его бледное, изможденное лицо, эти горящие глаза, полные муки и мучительства… Он жаждал тишины, он над Евангелием склонил головы убийцы и блудницы, плакал, но, охваченный жалостью, он все-таки, однажды испытав страдание, возлюбил его изуверской любовью, не мог без него обходиться. Если бы оно исчезло из его внутреннего мира и мира внешнего — он не знал бы, что делать с собою, о чём писать. Это, конечно, далеко от кротости: Христос не хотел крестной муки и молился, чтобы Его миновала горькая чаша. Достоевский об этом не просил, познав сладострастие страдания. Торквемада, великий инквизитор собственной и чужой души, он исповедовал, что «человек до безумия любит страдание», он воплощает собою инквизиционное начало мира, тот внутренний ужас, который порождает все боли и терзания.