Проклятая русская литература - Страница 32
Но продолжим. Сразу по приезде в Париж Достоевский узнает о романе Сусловой. Вот что она пишет: «Я не спала всю ночь и на другой день в 7 часу утра пошла к Достоевскому. Он спал. Когда я пришла, проснулся, отпер мне и опять лёг и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. После некоторых неважных расспросов, я ему начала рассказывать всю историю моей любви и потом вчерашнюю встречу, не утаивая ничего. Федор Михайлович сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Сальвадору как молодому человеку нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался; отчего не воспользоваться? Хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам. Федор Михайлович был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!
— Я боюсь только, чтоб ты не выдумала какой-нибудь глупости, — сказал он.
— Я его не хотела бы убить, — сказала я, — но мне бы хотелось его очень долго мучить.
— Полно, — сказал он, — не стоит, ничего не поймёт, губить себя из-за него глупо…»
В дурной откровенности Сусловой не откажешь, однако описанная сцена говорит о чём угодно, только не о пылкой любви Достоевского. Он не смеётся над Сусловой открыто, но его советы и слова выдают весьма сложное отношение, близкое к презрению. Я не исключаю и откровенное злорадство мужчины, который рад, что пренебрегли женщиной, пренебрегшей им самим.
Некоторое время, судя по строкам из сусловского дневника, он ещё ходит вокруг неё в надежде получить то же самое, что получил Сальвадор. Тут — новый узел проблем, это уже Митенька и Грушенька: «тут, брат, и презирает, да оторваться не может…» Всеволоду Соловьеву Достоевский говорит знаменательные слова: «Нет, кто любит, тот не рассуждает, — знаете ли, как любят! — и голос его дрогнул, и он страстно зашептал, если вы любите чисто и любите в женщине чистоту её и вдруг убедитесь, что она потерянная женщина, что она развратна — вы полюбите в ней её разврат, эту гадость, вам омерзительную, будете любить… вот какая бывает любовь!..» Здесь видят признание в любви, но, если вдуматься, Достоевский говорит не о любви, а о готовности ради страсти смириться с «гадостью, ему омерзительною» — вот что пропускают.
Потом, после поездки по Италии, они разъезжаются. Достоевский ведёт себя порядочно и великодушно: вскоре овдовев, он всё равно делает предложение, считая, что честный человек в его случае обязан жениться. Но, как мне кажется, будучи дьявольски умным и зная Суслову, он сделал предложение таким образом, что согласиться она просто не могла. Вот запись в дневнике Сусловой: «Петербург, 2 ноября. Сегодня был Федор Михайлович, и мы все спорили и противоречили друг другу. Он уже давно предлагает мне руку и сердце и только сердит этим. Говоря о моём характере, он сказал: «если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа». Потом прибавил: «Когда-нибудь я тебе скажу одну вещь». Я пристала, чтоб он сказал. «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась и мстишь за это — это женская черта». Это меня очень взволновало.
Ригер закусил губу, глаза же Муромова странно блеснули. Голембиовский просто усмехнулся.
— Это может взволновать и филолога, — спокойно продолжил Верейский, — у которого тут же возникнет страшноватая, но очень четкая и немного инфернальная ассоциация: «Бесы», разговор Лизы и Ставрогина, «оставившего мгновенье за собой…» Но ведь Лиза «поняла как-то в эту ночь», что её вовсе не любят. Но в самом этом разговоре со стороны «пылкого жениха» слишком много желания взбесить невесту и получить отказ. В итоге, получив отказ Сусловой, Достоевский не впадает в скорбь, но в том же месяце увлекается Корвин-Круковской, потом — Сниткиной. Нельзя не увидеть в этой сусловской истории просто эпизод, и весьма раздутый.
Вспомним и свидетельство Страхова: «С чрезвычайной ясностью в нём обнаруживалось особенного рода раздвоение, состоящее в том, что человек предается очень живо известным мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда говорил об этом свойстве и называл его рефлексией…» Рефлектировать Федор Михайлович и вправду любил…
Елена же Штакеншнейдер, женщина умнейшая, дает психологически верный портрет Сусловой периода её близости с Достоевским: «Мама подошла к Сусловой в полной уверенности, что девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, везде являющаяся одна, посещавшая университет, пишущая, одним словом эмансипированная, должна непременно быть не только умна, но и образованна. Она забыла, что желание учиться ещё не учёность, что сила воли, сбросившая предрассудки, вдруг ничего не даёт… Суслова, ещё недавно познакомившаяся с анализом, ещё не пришедшая в себя, ещё удивленная, открывшая в себе целый хаос, слишком занята этим хаосом, она наблюдает за ним, за собой, за другими наблюдать она не может, не умеет…».
Это же понимает и Достоевский. Во всяком случае, в письме, написанном им в апреле 1865 г. сестре Сусловой Надежде, он очень откровенно говорит беспощадную правду: «…Аполлинария — больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: «Ты немножко опоздал приехать», то есть она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви. Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдет себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдет счастья. Может быть, письмо мое к ней, на которое она жалуется, написано раздражительно. Но оно не грубо. Она в нём считает грубостью то, что я осмелился говорить ей наперекор, осмелился выказать, как мне больно. Она меня третировала всегда свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей. Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней вовсе нет человечности. Ведь она знает, что я люблю её до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…».
Но опять же замечу, что в письме этом, несмотря на слова о любви, слишком много рассудительности и бесстрастия…Проще говоря, рефлексии… Господа, — жалобно прервался Верейский, — долго мне ещё себя насиловать? Тем более что право бросить камень в прелюбодея есть только у безгрешного, но безгрешные не швыряют камни в чужие головы…
— У вас все задатки следователя, Верейский, — похвалил Муромов. — Надо на досуге прочитать этот дневник… Вы заинтересовали меня.
— Ладно, пошли дальше, — великодушно разрешил Голембиовский, — есть что еще сказать?
Верейский сразу приободрился и, несмотря на то, что вроде все сказал, торопливо продолжил:
— О нём можно говорить вечно. Кстати, сохранилось несколько его замечаний о своих романах. Суворин говорил: «Не раз мне случалось слышать от него, что он считает себя совершенным реалистом, что те преступления, самоубийства и всякие душевные извращения, которые составляют обыкновенную тему его романов, суть постоянное и обыкновенное явление в действительности и что мы только пропускаем их без внимания. В таком убеждении он смело пускался рисовать мрачные картины; никто так далеко не заходил в изображении всяких падений души человеческой. И он достигал своего, то есть успевал давать своим созданиям настолько реальности и объективности, что читатели поражались и увлекались. Так много правды, психологической верности и глубины было в его картинах, что они становились понятными даже для людей, которым сюжеты их были совершенно чужды. Часто мне приходило в голову, что если бы он сам ясно видел, как сильно окрашивает субъективность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы творить. Таким образом, известная доля самообольщения тут была необходима, как почти у всякого писателя». А Варвара Тимофеева транслирует его мнение о грамматике: «У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика… Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед «что», где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо перед «что» ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне её ставили!..» Страхов говорил: «Что касается до поспешности и недоделанности своих произведений, то Федор Михайлович очень ясно видел эти недостатки и без всяких околичностей сознавался в них. Мало того; хоть ему и жаль было этих «недовершенных созданий», но он не только не каялся в своей поспешности, а считал её делом необходимым и полезным. Для него главное было подействовать на читателей, заявить свою мысль, произвести впечатление в известную сторону. Важно было не самое произведение, а минута и впечатление, хотя бы и неполное. В этом смысле он был вполне журналист и отступник теории чистого искусства».