Происшествие из жизни Владимира Васильевича Махонина - Страница 6
Свет в окне колыхался, как от свечи, тени двигались за прозрачной занавеской, кто-то будто бегал там, изредка стонала, вскрикивала женщина. Я прошел в сад по мягкой тропинке, мимо роскошных роз. Сегодня кресло-качалка стояло не на веранде, а в саду, на земле. Я сел в него, качнулся и засмеялся — дух захватило у меня, будто качался я на быстрых качелях, и страшно мне было и хорошо.
Вдруг снова простонала, вскрикнула женщина. У меня закружилась голова, мне душно стало, тесно, пространство, в котором я находился, сдвинулось, сжало меня со всех сторон. Я задыхался. Пространство давило и давило на меня, и, уступая ему, я становился все меньше, все слабее. Сил уже не было, и, шатаясь, я побрел в дом. Но я ли шел или кто-то нес меня задыхающегося, не знаю, не помню. Я был беспомощен, я рвался куда-то из душной, мягкой темноты и не мог вырваться... Как долго это продолжалось? И все же я вырвался наконец, пространство, сжимавшее меня, раздвинулось, и, освобожденный, я закричал пронзительным голосом, вдохнув полные легкие живительного воздуха. Потом я лежал, отдыхая. А потом заснул.
Когда проснулся, уже светило солнце, было жарко, надо мной роем вились мухи. Я сидел на земле, прислонясь спиной к палатке «Пиво — воды». Два мужика с синими, склеротическими лицами лениво переговаривались, сидя на пустых вонючих бочках.
— Вань!
— Ну?
— Мы вчера похмелялись? Или третьего дня?
— А что?
— Не припомню. Ежели третьего дня, так это бюллетень кончается, на работу, стало быть, пора чапать. А ежели вчера, я, значит, больной еще значусь, можно гулять. Мы вчера опохмелялись, а, Вань?
— Нет, вчера я не опохмелялся. Вчера я в бане был. Во, точно, в бане, и там тяпнул. А сегодня от вчерашнего опохмелился.
— Выходит, третьего дня мы опохмелялись? Не везет. На работу, стало быть, надо.
Чертовщина какая-то. Я вскочил, почти побежал отсюда. Надо скорее уезжать, как можно скорее в стремительную московскую суету.
Зачем обманывать себя? Там, в Москве, в постоянном движении, в бесконечном круговороте нужных и ненужных дел, в шуме улиц, в телефонных разговорах, только там как бы уходишь от себя и в то же время только там остаешься наедине с самим собой, ощущая, что чего- то стоишь. А без этого ощущения как жить? Человек стоит столько, во сколько он сам себя ценит. В тишине же таких провинциальных, застывших во времени городков, которых — увы! — тоже осталось так мало, в их размеренности, однообразии будней испытываешь уже не одиночество, а бесконечную пустоту времени и пространства, случайность своей жизни...
Я торопился прочь, скорее по дневной солнечной улице, на которой уже не было дома № 27, того, куда я вошел этой ночью, всего несколько часов назад.
Вежливо здороваясь друг с другом, шли туда-сюда по своим делам люди не торопясь, тихо, спокойно, словно впереди у них была длинная, долгая жизнь,— а я-то знал, что они, как бабочки-однодневки, живут до темноты, до ночи, а ночью исчезают, уступая место иной жизни.
Навстречу мне шла дочь Аристарха Безденежных, несла в авоське буханку черного хлеба.
— Здрасте,— сказала она.
— Будьте здоровы,— ответил я.
— Хлеб купила, буду волосы мыть.
— Хлебом?
— От хлеба волосы как шелковые. Спасибо вам, — вдруг сказала она растроганным голосом, смотря на меня глазами, в которых было столько света и столько благодарности, что я смутился. — Вы проводили папу, спасибо...
Она шла рядом, повернув ко мне голову и не отводя взгляда, который по-прежнему смущал меня своей восторженностью.
— Знаете, — приостановившись, сказала она,— когда вы пришли, я испугалась, вы так похожи на папу...
Я вспомнил мертвого ее отца, маленькую лысую его голову, длинный нос, на который сползала пилотка, впалые щеки, тонкие губы и пожал плечами: чтобы увидеть хоть какое-то сходство между нами, надо иметь незаурядное воображение.
— У вас папины глаза и папин голос. Я слушаю вас, а будто с ним говорю. Так странно.
Не знаю, был ли я похож на ее отца или нет, но её лицо бесспорно мне было знакомо, как я этого не замечал раньше, вчера, не понимаю, ибо не заметить этого невозможно. Ее лицо мне знакомо давно — и тонкими губами, и веснушками на широком лбу, и выражением глаз, всеми чертами своими напоминая и в самом деле лягушонка. Да, конечно, она была удивительно похожа на девочку, которую я встретил много лет назад в рыночной толпе голодного Пронска, истерзанного немецкими бомбежками. Или мне просто кажется, что они похожи, эти девочки из разных времен: наверно, для стареющего человека все юные лица похожи...
Война недавно кончилась, я ехал домой, в Москву, увешанный медалями, с ощущением праздничности и ликования, я гордился самим собой, любовался собой, верил в счастливую свою звезду, был полон надежд. Хмель победы и свободы пьянил меня. Медали звенели на моей груди, пилотка сдвинута на затылок, сапоги начищены до блеска, зеленая гимнастерка застирана до белизны, ремень затянут на узкой талии так, что дышалось с трудом. Бравый вояка, неотразимый пижон, вольная птица!
В Пронске я ждал пересадки в эшелон, идущий в Москву, получил в комендатуре сухой паек, затолкал консервы — две банки американской тушенки — в вещевой мешок, сунул под мышку буханку ржаного хлеба и бродил по городу, не зная, как убить время до поезда.
Так я попал на пронский рынок, до отказа забитый людьми — стариками, старухами, солдатами. Рынок бурлил, шумел, роился, как улей. Торговали главным образом не продуктами, а вещами, домашним добром: рубашками, кофтами, старыми пиджаками, штанами, ботинками, тулупами, солдатскими шинелями, валенками, самодельными детскими игрушками, всякую всячину продавали, но покупатели почти не приценивались ко всему этому скарбу — искали съестное, еду искали, хлеб, мясо, муку, но откуда съестное в голодном городе у голодных людей.
Буханка хлеба у меня под мышкой была еще теплой, от нее исходил сытый, густой запах, который, казалось, заполнил весь рыночный воздух, я шел в толпе, и толпа бурлила вокруг меня, провожая голодными глазами. И тут я заметил, что следом за мной идет и идет девчонка лет восемнадцати, худая, как жердь, платьице висит на ней, будто на палке, тонкие губы сжаты так, что их и не видно на бледном изможденном большеротом лице. Глаза ее блестели лихорадочно, злые глаза, с явной злостью, почти ненавистью смотрящие на меня. Во всей ее фигуре, в выражении лица была угроза и решимость осуществить эту угрозу.
— Чего тебе надо? — спросил я.— Чего плетешься за мной?
— Дай хлеб,— зло сказала она.
— Еще ничего не хочешь? — спросил я. — Видала? — И показал ей фигу.
— Дай хлеб! — Она не сказала это, а прошипела с такой ненавистью, что мне не по себе стало: я, увешанный медалями солдат, испугался ее, что ли?
— Ты с приветом, да? Иди знаешь куда! И быстренько. Ну! — почти закричал я и пошел прочь не оглядываясь, чувствуя, как сильно пахнет моя буханка, видя, как горят голодным огнем глаза людей, думая только о том, как бы поскорее выбраться отсюда и спрятать буханку в вещмешок.
Я выбрался наконец с огороженной тесной территории рынка, забежал в пустынный двор ветхого, убогого дома, спугнув грязную злую кошку, которая рылась в отбросах возле помойного ящика. И увидел, что девчонка с ненавидящими глазами идет за мной следом.
— Уйди,— сказал я.
— Дай хлеб! — зло сказала она, смотря на меня так, будто я был ее злейшим врагом.— Я расплачусь!
— Денег не хватит,— сказал я.— Дуй себе!
— У меня и нет денег.
- Чем же ты будешь расплачиваться? — Я засмеялся.
— Дурак,— не сказала, а прошипела она, дрожа от ненависти, повторяя с исступлением: — Расплачусь, расплачусь! Не знаешь, что ли?
И я понял: она готова за эту буханку черного хлеба расплатиться собой... Я прошел всю войну, увидел все, что можно увидеть на войне, — смерть, радость выживания, страх и упоение боем, но одного не узнал: что такое женское тело. Не знал я этого, хотя долгими вечерами в блиндаже, слушая солдатские рассказы о любовных приключениях, тоже что-то болтал о мнимых своих победах над женским полом. А сам замирал от робости, когда санинструктор Верочка Шестакова оказывала мне знаки внимания, давая понять, что я ей вроде бы нравлюсь. Я очень хотел того же, чего она хотела, но робость была сильнее меня, и я делал вид, что Верочка мне совсем не нравится, хотя она ужасно как нравилась мне. Меня в жар бросало, когда я видел ее, я горел, тело мое звенело...