Прохор Меньшутин - Страница 9
Анна Арсеньевна не ответила, лицо ее было задумчивым и как бы печальным. Да Прохор и не нуждался в ответе, он смотрел мимо нее, губы его были приоткрыты в неровной замершей улыбке.
— Неужели ты не можешь просто жить? — вдруг тихо произнесла она. — Со мной, с Зоюшкой?
— А! — Он взвился даже с каким-то воодушевлением, точно давно ожидал это услышать. — Просто! Аннушка, Аннушка, умная моя Аннушка, что значит: просто жить? Если каждый наш день зависит от того, как мы сами повернем его и увидим? Как я сегодня «просто жил»? Проснулся, поел гречневой каши с молоком, надел сапоги и потопал по мосткам, а где нет мостков — по грязи, в обшарпанную церковь, там проверял накладные на инструменты для духового оркестра, выяснял, куда запропастились медные тарелки, потом ждал, пока соберется на репетицию драмкружок, так они и не собрались, оказалось, сегодня футбольная встреча с соседним районом. И все. Пошел домой есть суп с перловкой. Можно и так, можно… кому как удается. Но неужели я зря прочел сотни умных книг? Неужели я не вправе увидеть каждый свой день, каждый момент своей жизни не сам по себе, а в переплетении со всем, что было продумано, сказано, открыто людьми за много веков? Когда, засомневавшись, я открываю в себе Гамлета, а за тарелкой гречневой каши осознаю нечто, роднящее меня с Пантагрюэлем? Давний вздор, будто культура обедняет чувства! Человек и отличается от скота вторичностью своей природы. Когда я могу сыграть свою жизнь… могу строить ее, как ласточка строит свое гнездо — скрепляя частицы обыденного сора живой слюной мысли, воображения. И если Зоюшке это дано в такой мере — почему не назвать ее счастливой?
— Ты такой умный, Проша, — серьезно произнесла Анна Арсеньевна. — Но я не о том. Просто жить — это радоваться простым вещам. По-своему, как умеешь. Вчера утром я попала под град, промокла, но было так хорошо. Вычесывала из волос ледяные зернышки — и мне было хорошо. Вот и все. Цыплята светились в траве, как солнечные зайчики. Зоюшка играла с котенком. С веток падали в лужу капли, он все пытался их поймать — так забавно…
— Не знаю, не знаю, — тяжело морщил лоб Меньшутин. — Все это я тоже читал — где-нибудь у Паустовского.
— Но вот тетя Паша не читала Паустовского…
— А! — вновь с готовностью и сарказмом подхватил он. — Вот еще появился жизненный образец, я так и знал!
— При чем тут образец? Мне просто нравится иногда… как у нее в волосах запутываются пчелы и она высвобождает их своими толстыми пальцами.
— Откуда ты знаешь, что эти насекомые нашептывают ей на ухо? Вдруг выяснится, что она живет в мире, куда брлее фантастическом, чем все мы, и мерит нас по пчелам — вряд ли в нашу пользу?
— Ты все шутишь.
— Не так уж шучу. Она и мухам покровительствует. Я видел, как она смотрела на парочку, которая сцепилась в воздухе и упала к ней на ладонь.
— Мне это тоже нравится.
— Не знаю, не знаю… — Прохор давно уже не смотрел на нее. — Было и это. Все на свете уже было. И наш разговор где-то был. Можно просто не сознавать этого и видеть в невинности преимущество. Кому как дано. Жить этаким отросточком, верхушечным отросточком на необозримом стволе, и не замечать, что питаешься общими с ним соками, только разыгрываешь некую вариацию. Но мне, может, смиренности не хватает. Мне, может, скучно, тошно, невмоготу ждать, пока моя история выявится сама собой, где-то к концу жизни, и я о ней лишь задним числом догадаюсь. Я, Прохор, я могу кое о чем сам позаботиться. Сравнение с отросточком не для всех верно, кое-кому дано одновременно быть садовником: там привить веточку, здесь подрезать. «Просто жизнь» груба, неотесана. Придать ей форму, смысл ужасно трудно, порой до ужаса. Но если через это пробьешься, тогда все оправдано. Тогда возникает нечто, достойное называться словом «искусство». Для этого себя не пожалеешь.
— А других пожалеешь? — тихо спросила Анна Арсеньевна.
Он резко повернулся к ней.
— Почему ты так сказала? — Голос его сорвался, стал сиплым, и ему пришлось сглотнуть слюну.
— Так… — Ее испугал внезапно страдальческий изгиб его большого рта. — Сама не знаю. Сорвалось.
— А почему сорвалось? — настаивал он. — Нет, ты уж ответь.
— Зачем ты так всерьез… обиделся? Это я вдруг, не подумав. Ты же знаешь, как мы с тобой умеем… для красного словца.
— Нет, нет, в том-то и дело, что не подумав, — требовал он с жаром. — Обмолвка — это подсознательно. Тут не обида, не бойся. Но все-таки скажи.
— Не знаю, Проша. Я не могу объяснить. Ты так говоришь, что я не всегда понимаю. Но у тебя было такое отсутствующее выражение глаз… я испугалась.
— А!
— Нет, господи… я опять не то сказала. Это не так. Я за тебя иногда боюсь.
— Почему?
— Не знаю, смогу ли объяснить, даже сама себе. Я иногда боюсь, что эти мудреные, отвлеченные слова о ножницах, искусстве и спектаклях могут вдруг обернуться чем-то очень реальным — и страшноватым. То, что ты называешь игрой, этюдами, репетицией, для людей жизнь. Да и для тебя тоже.
— Может быть, может быть, — проговорил он без улыбки и взглянул на нее из-под приподнятых бровей; высокий лоб его сошелся крупными изломанными складками. — А ты умница. Умница.
— Постой, я попробую сказать еще. В несерьезности, о которой ты говоришь, есть какое-то опасное высокомерие… неуважение к жизни. Странно говорить так о тебе, но иногда я это чувствую.
— Ты умница, — повторил он.
— Какая уж там умница. — Анна Арсеньевна устало облокотилась о высокую спинку кровати.
— Спасибо, что говоришь со мной так… Я знаю, что произношу слова, которые трудно воспринимать без усмешки. В каком-то смысле меня это и устраивает. Тут ведь не только с другими — с самим собой остережешься. А то вдруг откроешь, что в самом деле ты просто-напросто сумасшедший. И нельзя тебе было иметь детей… опасно. Я сам боюсь иных фантазий, гоню их от себя, но залетит шальная — как от нее избавишься? Вроде бы и не виноват — мысль ведь, не больше. Но я-то знаю: мыслью можно камни сдвигать.
Анна Арсеньевна не отвечала; он продолжал, уставившись в стену невидящими глазами, приоскалив рот в непривычной усмешке:
— Ты умница, умница… Послушай, я скажу тебе то, в чем боюсь признаться сам себе. Я очень люблю вас, тебя и Зоюшку. Если есть у меня немного счастья, так это вы. Не думай, что я не способен этим проникнуться… когда вижу ее в мотыльковом платьице среди цветов… ну и так далее. Но бывают мгновения — именно мгновения — я вдруг чувствую: мне никто и ничто не нужно — только довести до предела идею. Не потому что это принесет мне счастье. Какое! Тут речь вообще не о счастье. Тут черт знает что. Эх, Аннушка, — продолжал он негромко и с горечью, — знаешь ли ты, что в искусстве — да и в любом развитии мысли — может быть много бесчеловечного? В пределе своем это жестокая сфера, тут не станешь рассуждать, что позволено, а что нет, если хочешь дойти до конца, до совершенства. А то лучше и не замахиваться… И тянет, тянет… Начинаешь понимать, почему мы боимся стоять у края обрыва или перевешиваться через высокий подоконник. Не потому, что можем случайно упасть. А потому, что в себе самих осознаем этот соблазн: тянет. Ты, Аннушка, сама не знаешь, как сдерживаешь меня. Если б не ты, я б, и верно, вконец свихнулся. Прости. Не спрашивай за что, но прости.
Голос его совсем осел, ему приходилось то и дело смачивать горло слюной.
— Слышишь? — Он взглянул наконец на жену — и внезапно увидел, что она сидит на кровати, неудобно прислонясь боком и лицом к железной решетке спинки; лицо ее было совершенно белым. — Что с тобой? — испуганно подскочил он к ней. — Тебе нехорошо?
Анна Арсеньевна слабо качнула головой. Вокруг рта ее и на лбу выступил липкий холодный пот. Прохор Ильич помог ей улечься на подушку. Он беспомощно оглядывался, не зная, что еще предпринять.
— Дать тебе какого-нибудь лекарства? Нашатыря?
Анна Арсеньевна покачиванием головы и движением руки дала понять, что ничего не нужно. В эту минуту погас свет; в Нечайске после полуночи нередко отключали электричество, особенно к концу месяца, когда принимались экономить энергию. Меньшутин даже обрадовался этому как поводу захлопотать о чем-то определенном. Он вышел за керосиновой лампой; через некоторое время из кухни донесся грохот опрокинутого таза, потом звон какого-то разбитого стекла. Наконец он вернулся, держа зажженную лампу перед собой. Каждый его шаг причудливо изменял очертания комнаты, тени образовывали новые углы, призрачные плоскости секли одна другую. Он поставил лампу не на стол, а на венский стул у изголовья, сам присел на краешек кровати. Анна Арсеньевна уже немного отошла, хотя испарина еще покрывала ее лицо; над верхней губой она образовала милые капельные усики, поблескивавшие в контрастном свете. Прохор Ильич запоздало спохватился принести еще воды и вновь исчез в темной кухне.