Прогулки с Бродским и так далее. Иосиф Бродский в фильме Алексея Шишова и Елены Якович - Страница 6
Капелла. Начало
И.Бродский. Сигареты у кого-нибудь есть? Ага. Но только это не «Салем», нет? Нормальные, да? Ну, понеслась?
Итак, в 1977 году я был приглашен в Венецию на такое мероприятие, которое называется биеннале. Темой его было, грубо говоря, инакомыслие. Не только в Восточной Европе, в России, но и, как бы сказать, – вообще, повсюду. Приехало довольно много людей, было много представителей Восточной Европы, с которыми русские немедленно начали ссориться. Вот здесь, в третьем ряду, сидел теперь покойный Александр Галич, который умер, по-моему, через месяц или полтора после этого. Я в этом зале читал стихи. Как бы сказать, моя роль была – читать стихи. Тут ничего такого особенного нет в чтении стихов в каком-то зале, перед какой-то аудиторией. Но для меня это обладало чем-то еще сверх… то есть имело какой-то дополнительный смысл. Дело в том, что Венеция, как вы, может быть, уже могли заметить, довольно замечательный город. То есть ты ходишь по нему, и каждые пять минут ты получаешь… то есть какие пять минут – чаще! каждую минуту! – ты получаешь очень сильную дозу, по крайней мере чисто зрительную, прекрасного мира. И возникает в твоем сознании или вообще во всей системе, в животе, довольно сильное желание каким-то образом за это отплатить. Потому что это тебе как бы дается буквально так, бесплатно, что называется. То есть, разумеется, ты платишь за гостиницу, и так далее, и так далее. Но здесь ты все время получаешь колоссальный дар, такой – абсолютно безвозмездный. И тебе хочется на это ответить, сделать что-то соответствующее, какой-то жест, чтобы отблагодарить. Это началось довольно давно, с первого дня моего пребывания здесь, в 1972 году. И я тогда, в 1972 году, или в 1973-м, я не помню, написал несколько стихотворений, одно из которых называлось «Лагуна». И когда меня попросили читать стихи в этом зале, я прочел пять или шесть, и потом я стал читать это стихотворение «Лагуна». И не потому, что это хорошее стихотворение, хотя, я думаю, недурное. Но потому, что оно каким-то образом связано с этим городом, и потому, что в нем что-то толковое говорится, у меня вдруг возникло ощущение, что я стою в некоем центре силового поля. То есть – в центре. То есть как будто я действительно в этот момент возвращаю городу то, что я от него получил. И этому месту – то, что я от него получил. Знаете, это такие субъективные ощущения, которые, в общем, ничего не значат, но если вы меня спрашиваете о том, с чем этот зал для меня связан, – он связан вот именно с этим ощущением, что я немножко вернул назад. Вот я второй раз в нем сейчас нахожусь спустя… шестнадцать лет, я полагаю.
Совершенно замечательная живопись здесь. В общем, это нормальные дела – Пальма, Антонио Дзанки, который расписал потолок сценами Страшного суда, и не помню еще кто. Зал был примерно полон, так же набит, как этот многофигурный потолок, даже гуще. Сидели в проходах, и так далее, и так далее. И ощущение было, что и потолок, и пол… два рода живописи, если угодно, встретились: экзистенциальное и буквальное здесь сошлось. И в этом тоже было какое-то соответствие, потому что эти люди в зале как бы возвращают себя потолку, или потолок возвращает себя, или дает что-то им. Такое ощущение… ты чувствуешь связанность со всем тем, что стоит за этим искусством, что его породило. Вот тут ты и становишься частью цивилизации. Это был вот такой физический почти момент. И это тебя действительно захлестывает, да. То есть, когда я стишок этот читал, я чуть было не начал реветь. Очень трудно. Иногда возникают эти моменты сентиментальные. Моменты, ну не знаю… колоссального волнения, в общем, как бы не оправданного ни текстом, ничем, и очень трудно дочитать стишок до конца. Но каким-то образом мы все это дочитали. То есть это все не важно, это все не важно, это семьдесят седьмой год, ничего этого нет. Многих из этих людей нет в живых. Я вот еще жив, сижу здесь.
Ну что еще я могу сказать по этому поводу? Ну давайте я просто прочту этот стишок… Ну… мирово. Это хорошие стихи, и в них до известной степени очень много того, что вошло в эту самую книжечку, Fondamento, «Набережная неисцелимых». То есть когда я сочинял эту книжечку, то в ряде случаев я оказывался в некотором тупике, не зная, что дальше сказать. И тогда я открывал эти три или четыре стихотворения, которые написал про Венецию, и драл, и обдирал их. Есть еще цикл венецианских стихотворений, называется «Венецианские строфы». Одно посвящено Геннадию Шмакову, другое Сьюзен Зонтаг. Я в некотором роде … в двух или трех местах украл у себя стихотворные строчки…
Это был третий день, самый напряженный. День этот начался не как обычно, не на площади Сан-Марко. Бродский сам выбрал эту капеллу и сам договорился, чтобы ее нам открыли для съемок. Потом при монтаже мы так и называли ее – «капелла». Разговор, случившийся там, был настолько важнее всего, что и долгое время спустя мы не интересовались, что это за помещение. Между тем Ateneo Venetо – очень знаменитое в Венеции и, можно сказать, легендарное место. Здесь находится Общество по продвижению литературы, искусства и науки, основанное Наполеоном в 1812 году, и на протяжении двух веков это такой форум для дискуссий по жизненно важным вопросам культуры, науки, медицины, политики, права. В книжках о Венеции написано, что именно здесь, в этом особняке, построенном из белого истрийского камня в XVII веке, зарождались «истоки венецианского либерализма». А еще раньше на этом месте находились два монашеских братства – Святого Иеронима и Святой Марии Милосердной и Справедливой, занимались они благотворительностью и врачеванием. Иногда их еще называли «Братством доброй смерти» – потому что здешние монахи готовили и сопровождали смертников к месту казни.
Бродский сидел за столом с пурпурной скатертью в бывшей церкви, давно превращенной в зал для собраний. Мы очень волновались. Но кажется, он тоже волновался, когда спустя почти двадцать лет снова читал в этом зале «Три старухи с вязаньем в глубоких креслах толкуют в холле о муках крестных; пансион „Академиа“ вместе со всей Вселенной плывет к Рождеству…».
До этого мы не раз просили Иосифа Александровича почитать стихи. Но он отнекивался, говорил, что не время и не место. Оказалось, что время и место были здесь, в этом наполненном живописью и воспоминаниями пространстве, которое когда-то было церковью.
«Можно я еще почитаю стишки? Они хорошие тут вдруг».
И когда мы его спросили, какую музыку он слышит в этом зале, он отвечал, словно вслушиваясь в себя: «Керубини… Перголези, который здесь жил буквально за углом…»
И.Бродский. От этой живописи у меня ощущение не столько католическое, сколько протестантское, потому что темновато и немножечко драматично. В общем, наверное, надо было ответить, что «Страсти» ты слышишь баховские. Ну, еще вот я одну вещь скажу, может быть, это не так уж интересно. Мне когда-то давным-давно пришло в голову, что при всем том, что Бах писал эти самые «Страсти» для нормальной церкви, и так далее, и так далее, это музыка не католическая, а весьма и весьма по тону ветхозаветная. Ибо в этой музыке вы слышите слово «мы». В то время как Моцарт – это действительно христианская музыка в том смысле, что в ней вы слышите лирическое «я». Это ужасно интересно, да. И вот от всех этих темных тонов у меня это ощущение – «мы»…
А с Галичем я немножко общался тогда. Я к нему очень хорошо относился как к человеку. Мы были знакомы еще по Москве, точнее, по Переделкину. Но к этому жанру, в котором он, как бы сказать, работал, у меня отношение очень сдержанное было всегда.
Но если уже говорить на чисто текстовом уровне, на уровне качества стиха, я думаю, более интересным поэтом был Высоцкий. Безусловно. Это вообще довольно интересное явление. Они оба, и, в частности, вот покойный Володя, оба. Их обоих нет. (И обращаясь к Рейну.) Женька, знаешь, как это надо делать? Ты сидишь там, я сижу тут. Помнишь «Пепел и алмаз»? Помнишь эту сцену в баре? Где они толкают стаканчики с подожженным спиртом друг другу… Вот примерно таким образом. Помнишь Высоцкого? Толкай стаканчик!