Продай свою мать - Страница 39
Так мы и жили. Винцас по ночам глухо кашлял в чулане. Лайма стала пить пуще прежнего. Я не давал ей денег. Она стала уносить из дому вещи и отдавать их по дешевке спекулянтам. Рута, придя домой из школы, старалась не выходить из своей комнаты и как можно меньше общаться с нами. Кашель деда по ночам доходил до ее слуха, но она молчала, делала вид, будто Винцас навсегда покинул наш дом. Я же работал. Как вол. И в ресторане и на свадьбах. Куда ни позовут. Разрывался на части. Выбивался из сил. И все заработанное волок в дом и сам готовил обеды и сам убирал в комнатах. Рута, прежде помогавшая мне, больше этого не делала, видимо опасаясь столкнуться нечаянно с дедом.
Со временем положение Винцаса в нашем доме легализовалось. Он уже не убегал по утрам в город, а сидел на кухне, и Рута, собираясь в школу, проходила мимо него, не замечая, словно он был неживым. А он моргал и не сводил с нее глаз. С застывшей жалкой улыбкой дед любовался своей красавицей внучкой, и я догадывался, что Рута — единственное живое существо на земле, к которому он питает искреннюю любовь и немое молитвенное почтение. Это можно было прочесть в его слезящихся глазах, когда она, высокая и стройная, проходила мимо, гордо и отчужденно неся красивую голову на длинной тонкой шее, и ни разу даже не взглянула на него.
А потом я официально переписал дом на Винцаса. Наконец он стал законным владельцем дома на Зеленой горе с железным флюгером на крыше, который давным-давно привез из Клайпеды мой отец.
Я отдал Винцасу дом не из филантропии. Я покидал дом навсегда.
Мы уезжали в Израиль.
Вдвоем. Я и Рута.
Лайма с нами не ехала.
Я и не питал никаких иллюзий относительно ее выбора. Она уже настолько спилась, что мысль вывезти ее куда-нибудь, а тем более за границу, казалась нелепой. Что ей было делать в Израиле? Ей, ярой антисемитке, да еще хронической алкоголичке, в которой до сих пор при виде евреев разгоралась глухая ярость.
В вихре предотъездных волнений, в которые погрузился наш дом, Лайма отошла как бы на второй план, ничем нам с Рутой не помогая, но и не мешая. Она механически и бездумно соглашалась со всем, что мы ей говорили. Подписала, не читая, все бумаги, нужные для оформления нашего развода в суде. Дала письменное согласие на отъезд дочери и отказалась от всяческих материальных претензий к ней. Эти бумаги Лайма писала собственноручно. Под нашу диктовку. Перо дрожало в ее руке, а лицо было неживым, как маска. Рута глотала слезы, диктуя ей казенные фразы канцелярских заявлений, за которыми стояла жуткая, еще не вполне осознанная трагедия: дочь и мать расставались навсегда и оформляли этот чудовищный акт казенными неживыми словами сухого документа.
Лайма подписала каждую бумажку, сложила их стопкой и протянула мне, устремив на меня тусклый отсутствующий взгляд:
Что еще от меня требуется?
Рута кусала губы, отвернувшись к окну. Я смотрел Лайме в лицо. Все еще красивое. Хоть и обрюзгшее, в сетке морщин, с нездоровой желтизной на дряблой коже.
— Не пей, пожалуйста, — попросил я. — Воздержись. Хотя бы до нашего отъезда.
— Ну, ты слишком много хочешь от меня, — криво усмехнулась Лайма. — Как же не выпить… при расставании. Мы же люди, а не… звери.
Я не видел ее трезвой ни одного дня. До самого отъезда. Порой она напивалась до того, что еле приползала домой, не узнавала ни меня, ни Руты, ни Винцаса, заваливалась спать прямо на полу в гостиной, и мы втроем тащили на руках ее тяжелое безвольное тело по лестнице на второй этаж, в спальню, укладывали в кровать, и я с Винцасом молча выходили, затворив за собой дверь, а Рута оставалась с матерью и уже одна раздевала ее и укрывала одеялом.
Лишь иногда наступало просветление. Обычно по утрам. До выхода из дому. Она бродила, мрачная, непричесанная, в мятом халате, по комнатам, где все вещи были сдвинуты с привычных мест и раскрытые чемоданы и картонные коробки валялись на креслах, на полу, на столах. Лайма бродила среди этого предотъездного хаоса, нещадно дымя сигаретой, натыкаясь на ме— бель и тихо матерясь по-русски. В гостиной нанятые мной плотники сколачивали из свежих досок ящики для громоздкого багажа. Стук молотков, повизгивание пилы, острый спиртной запах свежих опилок напоминали похороны и заколачивание гроба.
Лайма долго терла ладонью лоб, словно силясь что-то вспомнить, и действительно вспомнила и даже улыбнулась при этом. Помчалась к себе в спальню, чуть не упав на ступенях лестницы, и скоро вернулась, непривычно блестя глазами.
— Доченька, — хрипло позвала она.
Рута, укладывавшая вещи в чемодан, подняла голову и с удивлением посмотрела на мать. В глазах у Лаймы, внезапно оживших, стояли слезы. Рута встревоженно подошла к ней.
— Нагни голову, — попросила Лайма.
— Зачем? — удивилась Рута.
— Я хочу тебе сделать подарок.
— Какой подарок? — продолжала недоумевать Рута, принимая все это за очередной пьяный бред матери.
— Закрой глаза и подставь свою шейку, — мягко и жалко улыбнулась Лайма.
— Не понимаю, — нахмурила брови Рута.
— Не задавай вопросов, — вмешался я. — Сделай так, как мать просит.
— Ну ладно, — неохотно согласилась Рута и закрыла глаза.
Лайма разжала кулак. На ее ладони лежала цепочка и что-то ярко поблескивало. Настолько нестерпимо ярко, что я почувствовал жжение в глазах. Я сразу узнал и эту цепочку, и источник яркого блеска на ладони у Лаймы.
Это был бриллиант моей матери. Тот самый, что она утаила на черный день от всех обысков и сохраняла в гетто до того самого дня, который она посчитала черным. Когда меня и мою младшую сестренку погрузили в кузов автомобиля, где кучей лежали друг на друге и шевелились, как раки в корзине, много еврейских детей нашего возраста. Нас всех отправляли на смерть. Из нас, детей, должны были взять кровь, всю кровь до капли, чтобы перелить ее в вены раненых солдат, а наши обескровленные трупики зарыть где-нибудь поблизости от госпиталя. Мать пыталась выкупить у конвоира меня и мою сестру за этот бриллиант. Он взял бриллиант. Этим конвоиром был рыжий Антанас, родственник Лаймы. Его мать Анеле потом отдала бриллиант Лайме, и Лайма его никогда не носила. Она знала историю бриллианта. И я был уверен, что она постаралась его сбыть куда-нибудь подальше. Мы с ней об этом бриллианте не заговаривали. Теперь она извлекла его из тайника и надела на шею Руте.
Когда та открыла глаза, Лайма торжественно подвела ее к зеркалу и облегченно улыбнулась, увидев, как засияли от радости глаза дочери.
— Откуда это у тебя? — ахнула Рута. — Ты никогда не носила.
— Ну и что? — глубоко затянулась дымом и встряхнула свалявшимися седыми волосами Лайма. — Берегла на черный день. Как когда-то твоя бабушка его хранила. Теперь наступил мой черный день. Я остаюсь одна… А ты будешь жить где-то далеко— далеко… И когда у тебя будет дочь и она вырастет и пошлет тебя к черту, отдашь ей этот бриллиант… Как эстафету… В мире все повторяется…
Мы уезжали из Каунаса дождливым осенним днем. Лайма с утра так напилась, что на вокзал ее взять не было никакой возможности. Она валялась в пальто на кровати с запекшимися серыми губами и глубоко запавшими глазами, закрытыми восковыми веками с черной пыльцой краски на ресницах. И только хриплое, булькающее дыхание отличало ее от трупа. Мы и попрощались с ней как с покойницей. И я и Рута. Поцеловали спящую в восковой лоб и быстро вышли, вытирая пальцами глаза.
Нас провожали несколько моих старых друзей: евреи-музыканты из ресторанных оркестров, еще не решившие сами, ехать или не ехать. Они волновались, пожалуй, больше, чем мы, в душе примеривая на себя наш отъезд, и по их взвинченным нервным лицам я понял, что они не намного дольше моего засидятся в Каунасе. Они без толку суетились, многократно обнимались и целовались со мной и плакали, не стыдясь слез.
Лишь два человека из провожавших вели себя спокойно и деловито: таскали чемоданы, погрузили их в вагон, оформили квитанции на багаж, купили мне с Рутой на дорогу поесть в вокзальном буфете. Это были два нееврея. Винцас, дедушка Руты, и совсем опустившийся Григорий Иванович Таратута в грязном, замызганном пиджаке и рваных ботинках. Он снова не имел жилья. Буфетчица Соня вытолкала его взашей и отобрала ключи от квартиры. В этот день он не взял ни капли в рот и, распоряжаясь погрузкой, по старой привычке зычно гаркал на железнодорожных служащих, распекая их за нерадивость, как он это делал во времена своего комендантства.