Процесс исключения - Страница 4
Семидесятые годы – уже почти сплошь эпоха неупоминаний. Либо о гибели в заключении не упоминается вовсе, либо жизнь погибшего превращена в жизнь путешественника.
Приведу пример виртуозного умения избежать слова «гибель».
Бетал Калмыков, первый секретарь Кабардино-Балкарского обкома партии, в 1938 году был расстрелян. Затем реабилитирован, и ему – редкая почесть для расстрелянного! – на одной из площадей Нальчика воздвигнут памятник. Вот как сообщается о его гибели в очерке В. Чимарева и В. Комиссарова «Главное – впереди!» (мне представляется, у Калмыкова уже позади).
«Бегают по улицам Нальчика мальчишки и девчонки, для которых имя его история. И непонятно им подчас, почему их деды и бабушки нередко приходят к памятнику, установленному на площади, смотрят на бронзового Бетала, не вытирая слез»[8].
Вот тут бы Чимареву и Комиссарову самое место и объяснить недоумевающим мальчишкам и девчонкам, с чего это их бабушки и дедушки нередко расстраиваются, глядя на памятник. Какая могла быть правдивая, увлекательная и поучительная повесть! Но книга молчит. Будем надеяться, «подчас» пробалтываются бабушки и дедушки.
Это – способ умолчать о расстреле. А вот способ умолчания о ссылке и лагере.
Философ, лингвист, теоретик литературы, исследователь Достоевского и Рабле, автор теоретических работ о русском и западноевропейском романе, М. М. Бахтин провел несколько лет в ссылке в Казахстане. Сейчас он живет в Москве[9]. В честь его 75-летия, в Саранске в 1973 году издан сборник статей «Проблемы поэтики и истории литературы». Юбиляру посвящена почетная первая статья, открывающая сборник. Но правдивого жизнеописания юбиляр не удостоен. В статье В. Кожинова и С. Конкина о его ссылке – ни звука. Просто Бахтин – очевидно, такой уж подвижный характер! – предпочел изучать историю русской литературы в глуши, подальше от центральных архивов и библиотек. Читаем:
«Вскоре после выхода книги о Достоевском М. М. Бахтин поселился на границе Сибири и Казахстана, в г. Кустанае».
Сам поселился. Поселил себя сам. Жил-жил в Ленинграде, взял да и переехал. В глушь – в Кустанай.
В № 9 альманаха «Прометей» за 1972 год напечатана автобиография П. А. Флоренского. Напоминаю: священник Ц. Флоренский, родившийся в 1882 году, – русский религиозный философ, писатель, богослов, историк православия; ученый-энциклопедист: специальностью Флоренского была и математика, и теория перспективы в изобразительном искусстве, и электротехника, и интерпретация библейских текстов на разных языках. Во вступительном очерке к автобиографии П. Палиевский указывает дату смерти – 1943 (кстати, не очень достоверную), но забывает указать причину: арест и заключение.
А поэт Осип Мандельштам пером А. Дымшица просто обращен в путешественника. Этакий поэт-непоседа. Жил в Петербурге; до революции побывал в Западной Европе, в Италии, в Париже, ну а потом принялся колесить по родной стране. На страницах предисловия А. Дымшица к тому «Стихотворений» О. Мандельштама, вышедшему после пятнадцатилетних мытарств в Большой серии «Библиотеки Поэта»[10], рассказывается, что Мандельштам живал в Крыму, в Москве, в Петрограде, опять в Крыму, потом в Тифлисе, потом опять в Петрограде, опять в Москве, снова в Тбилиси, потом в Ереване, в Ростове, в Перми, в Абхазии, – потом, представьте себе, в крохотном городке Чердыни (на Каме), потом в Воронеже, – ну а потом, потом – «оборвался творческий путь Мандельштама». Комар носу не подточит – все правда. А что Чердынь и Воронеж были ссылкою, а умер Мандельштам арестованным и, после тюрьмы, в пересыльном лагере под Владивостоком, на творческом пути в тундру, – об этом предисловщик умалчивает. Хочу надеяться: потому и не выходил так долго – полтора десятилетия! – том стихотворений Мандельштама с отличным комментарием Н. Харджиева, что не могли подобрать литератора, который согласился бы умолчать истину: Мандельштам не умер, он был убит тюрьмою, ссылкою, этапом, лагерем.
Пушкин был убит – в 1837 году – императорским двором и Дантесом. Убит, а не умер. Так вот, хоть и без Дантеса, через сто лет Мандельштам в 1937 году тоже был убит, а не у м е р.
Подобная подмена – это, в сущности, вторичное убийство. И нашелся в конце концов человек, считающий себя литератором, у кого повернулась рука написать эту злодейскую ложь. Такой ценой – ценою извращения биографии поэта – вышли у нас на родине его стихи.
Мне скажут (и говорят): вот и прекрасно! вот и должно платить подобную цену. Не напиши Дымшиц своего окаянного вранья – не получил бы советский читатель принадлежащего ему наследства: поэзии Мандельштама. А так? Что ж! Дымшица можно не читать, можно даже выдрать его предисловие из книжки, а стихи Мандельштама дошли наконец до читателей. Следует даже быть благодарными Дымшицу. Он в некотором смысле доблестно принес себя в жертву.
Быть может, говорящие – арифметически правы. (Впрочем, замечу: советский читатель получил самую малость тиража. Иноземный тоже. Куда делся тираж? «Загадочная картинка».)
…Не берусь судить о правоте людей, мыслящих арифметически. «Соглашусь умолчать о гибели Флоренского, зато мне удастся многое о нем рассказать». Правилен ли этот расчет? Честно отвечаю: судить не берусь. Надо мною подобная арифметика власти уже не имеет.
Я ведь тоже еще не так давно была печатавшимся советским литератором. Значит, в той или иной степени я соучастница общей лжи и общего молчания. Но для каждого человека наступает час, когда правда берет его за горло и навсегда овладевает душой. Общего для всех часа нет: «душа темна, пути лукавы». Со мной это случилось, когда в застенках моего родного города обильно полилась кровь. С опозданием я открыла глаза? Да, конечно: ведь не очнулась же я раньше, например в годы коллективизации; однако очнулась. Открыв глаза, я написала – хоть и «в стол» или, точнее, под землю, но все-таки написала – «Софью Петровну», повесть об ослепшем обществе. Через два десятилетия (после смерти Сталина, после XX и XXII съездов) я была, как и многие, обольщена надеждой. Значит, написано было когда-то не зря, значит, теперь будет опубликовано! Люди прочитают. Но надежда моя не осуществилась. Когда же я поняла, что у нас начинают снова отнимать память, я поняла и другое: ни за какие блага в мире я это выстраданное достояние не отдам. И людям буду мешать заново впасть в беспамятство. Пусть никогда больше не напечатают ни единой моей строки, пусть останутся неосуществленными дорогие мне литературные замыслы – но выкорчевывать из моего текста имена погибших и общее имя их гибели я ничьей руке не позволю. Никому, никогда. Не стану ни взвешивать, ни измерять, ни рассчитывать: что лучше? сказать хоть что-нибудь о погибшем человеке или не сказать ничего, раз о гибели нельзя?
Пусть каждый решает этот вопрос вопросов по-своему.
Для себя я решила.
Казалось бы, не бог весть какое трудное решение. А на деле, в наших условиях, оно нелегко – и не только из-за денег, которые вам выплатят или не выплатят, а морально. И не только, когда речь идет о загубленных людях, но и о загубленных книгах. Всего лишь.
Сколько раз на собственном литературном пути я уступала, отказывалась по требованию редакций говорить в печати о дорогом и важном – мне, читателю! Как все литераторы, я печаталась в рамках советской цензуры. А в этих рамках всякий литератор неизбежно превращается в некий арифмометр. Согласишься на уступку – и тебе разрешат произнести вслух нечто, представляющееся тебе чрезвычайно важным. Не согласишься – не дадут сказать ничего. Сосчитай, что разумнее. И я когда-то была арифмометром: рассчитывала – высчитывала. Для начала возьму пример, вовсе не касающийся гибели человека. Речь пойдет о гибели книги.
Случилось мне много писать о Борисе Житкове. Я убеждена, что такие его вещи, как «Дяденька», «Николай Исаич Пушкин», «Храбрость», «Про слона», «Механик Салерно», «Джарылгач», «Мираж», «Тихон Матвеич», «Мангуста», «Сию минуту-с!..», – это замечательная русская проза. А рассказ «Слово», появившийся посмертно, – шедевр[11]. О рассказах Житкова я много говорила в печати. Но были у него не только рассказы, был роман «Виктор Вавич», посвященный 1905 году, – роман, который автор, участник первой революции, почитал главным делом своей жизни. С конца двадцатых и до половины тридцатых я была дружна с Борисом Степановичем. Он читал мне «Вавича» вслух, по рукописи, главу за главой. Судьба у «Виктора Вавича» странная: при жизни автора отрывки из романа были опубликованы в нескольких номерах журнала «Звезда»[12] и отдельные части, I и II, в издательстве «Прибой» и в «Издательстве писателей в Ленинграде». Житков скончался (от рака легких, на воле) в 1938-м. Наконец в 1941 году издательство «Советский писатель» выпустило весь роман целиком. Выпустило? И да и нет. Формально – да, в действительности – нет. В «Книжной летописи» (1941, № 20) роман значится вышедшим. Значится-то значится, а до читателей не дошел. Время ко дню его выхода наступило крутое, военное, издательства срочно пересматривали не только принятые рукописи и планы на будущее, но и кипы уже отпечатанных книг. «Нужна ли книга», хотя бы и отпечатанная, «сегодня», сейчас? Издательство послало «Вавича» на рецензию тогдашнему руководителю Союза Писателей. Приговор был таков: не нужна. Книга хоть и талантливая, но «не полезна в наши дни»; она «страдает двумя крупнейшими недостатками, которые мешают ей увидеть свет, особенно в наши дни».