Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета - Страница 19
Впрочем, порассуждать любил, как любил и героев «с идеями».
«В центре его больших повестей, изображающих ту или иную сторону быта, – писал Корней Чуковский, – почти всегда выступает у него какой-нибудь благородный, красноречивый, впечатлительный праведник, миссия которого заключается в том, чтобы публицистически обличить и проклясть этот быт. Все они – выразители авторских мыслей и чувств. В “Молохе” роль обличителя предоставлена инженеру Боброву, в “Яме” – репортеру Сергею Платонову, в “Поединке” – майору Назанскому».
С Корнеем Чуковским можно согласиться – с одним только уточнением. Все купринские праведники и проповедники изрекают благородные банальности. Перечитайте пламенные монологи Назанского. Что в них, кроме резонерства, кроме причудливой смеси дюжинного ницшеанства с чеховской надеждой увидеть еще «небо в алмазах»? Загляните в рассказ «Поход» – удивительно цельный и свежий, удивительно верный в деталях, в сюжетном строе, решительно во всем – за вычетом главного героя, подпоручика Яхонтова, который – совсем на манер Льва Толстого и едва ли даже не толстовскими словами – рассуждает о том, что «какая-то чудовищная сила овладела тысячами взрослых, здоровых людей, оторвала их от родных углов, от привычного любимого дела и гонит – Бог весть куда и зачем – среди этой ненастной ночи». Перелистайте поздние произведения Куприна. В них те же бурнопламенные речи и... то же ощущение, что литературные герои, горячась, неистовствуя, открывая лично для себя америки и пророчествуя, твердят давно уж ведомое всем.
И тем не менее известно, что эти монологи, эта публицистика, безжалостно разрывающая плотную, узорчатую ткань купринской прозы, весьма эффективно воздействовала на современников писателя. Да и сейчас воздействует, – по крайней мере на какую-то часть читателей, возможно недостаточно знакомых – в силу ли малого возраста, ввиду ли определенного интеллектуального, образовательного уровня – с первоисточниками, откуда и Назанский, и Бобров, и другие герои-резонеры Куприна черпали свою мудрость.
Почему? Да потому уже, что, не содержа в себе ничего принципиально нового, скорее напротив, не смущая ум «свирепой диалектикой» и в самой малой степени не сбивая с толку кого бы то ни было, эти речи всегда действительно беспримесно благородны. Они фиксируют, закрепляют в читательской душе то, что при всей, казалось бы, тривиальности не перестает быть истинным. В них есть живая прелесть, есть магия здоровой наивности, и если верно, что, по шиллеровскому слову, «для мальчиков не умирают Позы», то верно и то, что для читателей, на которых воздействует Куприн, не умирают опорные начала, опорные понятия добра, истины и красоты.
Философия для бедных? Пусть так, но ведь и «бедным» – сразу же, кстати, возьмем эти слова в иронические кавычки – нужна своя философия, своя мудрость.
Это во-первых. А во-вторых, нельзя не заметить, что, очевидно уступая многим своим современникам – русским писателям первой трети ХХ века в цельности мировоззрения, в последовательности и продуманности гражданских убеждений, Куприн столь же очевидно брал эмоциональным напором, энергией, с какою на печатных страницах выражались его представления о жизни, о политических реалиях российской действительности, об общественных проблемах и нуждах.
7
Показательно, что сами эти слова – мировоззрение, убеждения – как-то не очень подходят к Куприну. Недаром ведь и современные писателю критики, и позднейшие исследователи его жизненного и творческого пути предпочитают говорить скорее о гражданских чувствах, увлечениях, симпатиях и антипатиях, о мировоззренческой впечатлительности Куприна, нежели о его идейной, политической стойкости или о фундаментальной основательности его общественно-литературной позиции.
Импульсивный, феноменально отзывчивый и переимчивый по своей природе, Куприн в этом отношении легко поддавался влиянию обстоятельств, среды, иной раз даже социально-идеологической моды, доверял часто случайным впечатлениям и ощущениям, был, словом, человеком настроения, и многое в кажущихся со стороны загадочными зигзагах его биографии объясняется именно этими причинами.
Вот скупо намеченная событийная канва – она же и канва гражданской, политической эволюции писателя.
В годы, предшествовавшие первой русской революции, Куприн, – в полном согласии с моральными установками и идеологическими нормами его круга – безусловно, сочувствует освободительному движению, бранит самодержавие, симпатизирует жертвам реакции... хотя и держится несколько поодаль, ибо, по свидетельству М. Куприной-Иорданской, он
«считал, что революционная деятельность мешает писателю в работе, и непосредственного участия в революционных событиях не принимал, а когда Горький хотел втянуть его в революцию, Куприн отошел от него».
В период вооруженного, кровопролитного противоборства царизма и революционеров Куприн, находившийся тогда на юге России, не только жадно следит за газетными сообщениями, но и дает в какой-то мере увлечь себя революционной стихии: знакомится с лейтенантом Шмидтом, становится очевидцем расстрела восставших матросов крейсера «Очаков», прячет спасшихся от расправы моряков у себя в деревне, выступает на благотворительном вечере в пользу революционных организаций, публикует в петербургской газете «Наша жизнь» корреспонденцию «События в Севастополе», за что его по распоряжению военных властей высылают сначала из Севастополя, затем из Балаклавы и в конечном счете даже привлекают к судебной ответственности. Никаких тяжких последствий все это, впрочем, не имеет, поскольку, с тогдашней точки зрения, какой-либо особой вины за Куприным нет; так мог бы повести себя едва ли не любой оказавшийся на его месте писатель и вообще русский интеллигент...
В годы, последовавшие за революционной смутой и правительственным террором, Куприн, как и опять-таки едва ли не все люди его круга, охладевает к политике и, отдав дань типичным для того времени «похмельным настроениям» (рассказ «Морская болезнь» был расценен в прогрессивной печати как клевета на революционеров), с головою уходит в личную жизнь, в заботы преуспевающего профессионального литератора: издает собрания сочинений, путешествует по Европе, получает (пополам с И. Буниным) престижнейшую в России Пушкинскую премию, сотрудничает с наиболее солидными газетами и журналами, читает публичные лекции, пишет и публикует «Суламифь», «Гранатовый браслет», «Листригонов», «Жидкое солнце», «Яму», другие произведения, объединяемые лишь зрелостью таланта и тем, что в них и в самой малой степени не присутствует политическая «злоба дня»…
Мирное течение жизни расцвечивают только кое-какие привычно экстравагантные поступки (он то спускается в скафандре на морское дно, то совершает полеты на аэроплане с первыми русскими летчиками-спортсменами) да, пожалуй, мобилизация в действующую армию с началом Первой мировой войны. Но и то… Поручик Куприн и не молод уже, и не слишком здоров, так что спустя всего полгода он, признанный негодным к военной службе, возвращается домой – и это тоже обычный поворот событий, поскольку из всех русских писателей, мобилизованных и призванных на фронт, пороху довелось нюхнуть, кажется, только Николаю Гумилеву и Саше Черному…
Вполне ожиданна или, как сказали бы сейчас, вычисляема и реакция Куприна на Октябрьскую революцию. Он какое-то время безмолвствует, присматривается к облику и действиям новых властителей России, но уже в мае 1918 года выступает в газете «Эхо» с заявлением:
«Если меня притиснут в угол (все может случиться в наше лихорадочное время) и настойчиво спросят: “Гражданин, признаешь ли ты власть Советов?” – и я отвечу без запинки, но и без торопливости: “Да. Признаю”. И в этом ответе не будет ни тени лжи, криводушия или лицемерия».
Сомневаться в искренности этой сдержанной, но твердой присяги на лояльность у нас нет никаких оснований. Куприн честно признается, что многого пока не понимает, хотя и хочет понять: