Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета - Страница 15
«Если бы меня спросили, что за страна Россия, – я смолчал бы, но подумал:
“Это страна, где все друг друга презирают”».
Эффектно? Да, но и эффективно, ибо читательское внимание тут же переводится из плоскости конкретного разговора о донельзя конкретных вещах в гораздо более широкий план размышлений о социально-психологическом «климате» предреволюционной России, где власть действительно ни в грош не ставила своих подданных и подданные отвечали ей тем же, где принято было не уважать своего противника и споры «на идейном уровне» приобретали зачастую характер кухонной перебранки.
«В старой Москве все было дешево: говядина, театр и человек», – как бы мимоходом роняет Дорошевич, и читатель, восхищаясь парадоксалистским острословием фельетониста, поначалу даже не замечает, что к этой броской фразе, словно к магниту, притягиваются и его, читателя, личные наблюдения, и наблюдения писателя над жизненным укладом и бытом «первопрестольного града». Остроты, которыми так славился Дорошевич, в лучших его работах никогда не были самоцельными. Приманивая публику, вовлекая ее в непринужденный, полный взаимного доверия диалог, порою казавшийся и не диалогом даже, а ни к чему не обязывающей болтовней, эти остроты всегда укрупняли содержание фельетона, «невзначай» наталкивая читателя на серьезные выводы и обобщения.
О чем речь? О пустяках вроде бы – о том, например, что интеллигентные, казалось бы, люди взапуски рассказывают друг другу неприличные анекдоты, что еще совсем недавно считалось безусловно дурным тоном.
Дорошевич отнюдь не морализирует, но так ведет разговор, что эта пустяшная примета интеллигентского быта начинает восприниматься читателями как верный знак социального гниения, постигающего общество в эпохи безвременья, а финальный вывод фельетона:
«И сама наша жизнь превратилась в один сплошной анекдот.
Нельзя сказать даже, чтоб очень приличный.
Муза истории густо покраснеет, рассказывая его нашим потомкам» —
заставил, надо думать, пристыженно поежиться не одного из свежеиспеченных поклонников площадного юмора.
Или вот еще – скромная по объему да, казалось бы, и по поводу пародия на обывательские воспоминания о Чехове, во множестве расплодившиеся после смерти великого писателя. Автор надежно вроде бы упрятан за потоком речи своего персонажа, но речь эта выстроена так, что на страницах фельетона – задолго до Зощенко и как бы предваряя облик его знаменитого героя – в полном великолепии вырисовывается такое «мурло мещанина», что впору уже не смеяться, а плакать.
6
Газетчик становится газетным писателем тогда, когда его начинают читать не из интереса к теме статьи или фельетона, а из интереса к личности самого автора, к его позиции, к его мнению и даже к стилю.
Теперь это аксиома. Но сто – сто двадцать лет назад, когда специфически газетные жанры и способы воздействия на публику еще только выкристаллизовывались, проходили первую рабочую обкатку, эту истину надо было доказывать.
И Дорошевич привел столько доказательств, как никто другой, быть может, в нашей дореволюционной печати.
Он точно определил, что в газетном фельетоне нет места ни натужному серьезничанию, ни натужному острячеству:
«“Острословие” вовсе не необходимая составная часть фельетона. Это только приправа... Непременное условие фельетона:
– Остроумие мысли.
Самой мысли, а не слова.
Очень ловкая, яркая, выпуклая ее постановка».
Он запустил в повсеместное обращение знаменитую «короткую строку», что не только резко ускорило темп повествовательной речи, но и позволило чисто графическими средствами выделять в каждом материале наиболее существенное, заслуживающее запоминания.
Он понял колоссальные возможности цикличности, когда самые разнородные по теме публикации связываются единством приема и авторского взгляда на действительность, и читатель исподволь приучается следить не только за движением событий, но и за «длинной мыслью» их истолкователя и комментатора.
Он, воспользовавшись опытом больших русских писателей, сотрудничавших в периодике XIX века, насытил свои фельетоны и очерки массой историко-культурных реминисценций, литературных цитат, отсылок к прецедентам, что незаметно для полуобразованной публики пополняло ее читательский багаж, а более подготовленным подписчикам давало возможность оценить логику и красоту газетного выступления в соотнесении с широким контекстом общекультурных ассоциаций. Ту же цель преследовало и перенятое прежде всего у М. Е. Салтыкова-Щедрина, которого Дорошевич не случайно называл «великим и недосягаемым учителем русского журналиста», обыгрывание хрестоматийно известных мотивов, форм и образов отечественной классики – в наследии «короля фельетонистов» есть и «Письма Хлестакова», и поэма «Кому в Одессе жить хорошо», и цикл «О чем говорят в фамусовской гостиной», и «Письма к бабиньке», остроумно стилизованные под щедринские «Письма к тетеньке»...
Продолжать ли перечень того, что с легкой руки Дорошевича обогатило арсенал средств и приемов отечественной журналистики, нашло свое преломление и выражение в газетной прозе М. Кольцова, в непринужденно эссеистском литературоведении В. Шкловского и К. Чуковского, неожиданно аукнулось в литературно– и театрально-критических заметках З. Паперного, Н. Ильиной, Л. Аннинского, некоторых других наших современников?
Суть, в конечном счете, не в полноте реестра открытий и нововведений Власа Дорошевича. И все-таки даже под занавес нельзя не упомянуть о том, что сегодняшние читатели не переиздававшейся около восьмидесяти лет повести «Вихрь» наверняка поразятся сходству ее структуры, поэтики и даже стилистики с теми явлениями, которые в нашей литературе последнего времени принято числить по разряду «политической прозы». Различие лишь в том, что эта повесть, во-первых, обращена к внутрироссийской проблематике, а во-вторых, не содержит в себе четкого пропагандистского потенциала, определенного ответа на вопросы, недвусмысленно выдвинутые историей.
Сталкивая в непримиримом поединке позиции разных слоев русского общества в оценке движущих сил и задач революции 1905 года, автор и сам, похоже, не знает, к чему примкнуть и с кем солидаризироваться. Несомненна авторская симпатия к Петру Петровичу Кудрявцеву, исповедующему тот же в принципе, что и Дорошевич, символ веры общедемократической, внеклассовой оппозиции царизму. Но – и тут уместно воздать должное писательской честности Дорошевича, его гражданскому мужеству – повесть, начатая вроде бы во здравие отечественного либерализма, объективно перерастает в обвинительный акт, предъявленный тем профессиональным гуманистам-златоустам, которые в испуге перед разбушевавшейся стихией народной жизни отшатнулись и от Родины, и от своих убеждений.
Внимательно вслушиваясь в речи и Кудрявцева, и тех, кто по неумолимой логике развития русского освободительного движения пришел к нему на смену, с безусловным сочувствием, хотя и не без известной растерянности рисуя сцены, где на первый план выдвигается пробуждающийся пролетариат, Дорошевич не ставит финальной точки в своих размышлениях. Он ставит диагноз, и этот диагноз полностью подтвердился в дни Октября, когда перед русской интеллигенцией вновь и с еще большей безжалостностью возник вопрос: «Куда идти, в каком сражаться стане...».
Повесть «Вихрь», повесть-диспут, повесть-предостережение, выдержала испытание временем. Выдержали его и лучшие страницы газетной прозы Дорошевича. Перечитывая ныне его злободневные фельетоны и очерки нравов, уморительно смешные рассказы и овеянные ностальгической грустью воспоминания о славных деятелях московской театрально-концертной сцены, видишь, что художественно-публицистическое слово, продиктованное, совестью и талантом, так же не тускнеет, так же не покрывается ржавчиной, как и слово собственно художественное.
В этом главный, быть может, урок и завет замечательного газетного писателя.