Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. - Страница 161
Да, мир двухмерен. К сожалению. К сожалению, это действительно так. Никакого «третьего измерения бытия» не существует. И все-таки человек — это не только «кости и мясо». Человек — единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение».
Вот она — новая зощенковская модель Вселенной.
По-прежнему трудно дышать, «и твердь кишит червями», и «ни одна звезда не говорит». Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум.
Жанр этой книги книги определить невозможно
История эта, иронически названная «Пришествием» капитана Лебядкина, написанная с холодной и по видимости отрешенной язвительностью, с умело скрытым отчаянием, с иронией, за которой прячется ярость, с равным правом могла бы именоваться и Нашествием Лебядкина, ибо речь идет не просто о литературном воскресении незабвенного стихотворца, даже не о восстановлении его в гражданских правах; речь идет не более и не менее как о тотальном оскудении культуры, о полной и неоспоримой победе того, что является фактическим содержанием понятия «пролетарская культура», об искусстве, которое в буквальном смысле слова принадлежит народу и по неумолимой диалектике вещей означает не что иное, как духовную гибель народа.
О, мы тоже подозревали, более того, мы всегда были уверены, что наивные ошибки речи, даже неправильные падежи, заключают в себе куда более зловещий смысл, чем кажется; что определенные явления языка, патологическая бесструктурность, «опухоли словаря», ублюдочный синтаксис, — плачевным образом возвещают о неблагополучии в куда более широких сферах. Да об этом знал и гениальный крестный капитана Лебядкина, отлично понимавший, что поэтические эмоции капитана, столь ярко и самобытно выраженные в его стихах, оскорбляют не художественный вкус, но гуманизм, грозят не словесности, но обществу в целом.
Книга посвящена грандиозной карьере, которую помолодевший капитан, капитан-гегемон, сделал в литературе и жизни после 1917 года. Поражает огромный охват материала, далеко выходящего за рамки собственно поэзии и беллетристики, — обилие разносторонних свидетельств, которые на наших глазах превращают столь непринужденно и как будто даже беззаботно начатое эстетико-литературное эссе — в мрачное криминальное дознание. Воздух сгущается с каждой страницей, черным дымом заволакивается горизонт, «и пахнет гарью: там — пожар».
Становится ясным, что разговор идет вовсе не о литературе, — да ведь по русским традициям литература тогда только и обретает высшее оправдание, когда она мыслится выше искусства, когда она — совесть народа, евангелие народного духа. Речь идет, в конце концов, о самом главном, о судьбе гуманитарных святынь, о культуре, понимаемой как торжество свободного духа. В этом смысле книга не имеет себе подобных в избранном жанре, — во всяком случае, в наше время и в нашей стране, — вернее, невозможно даже определить, к какому жанру она относится, — не социология и уж, конечно, не литературоведение: может быть, «литературософия» (по аналогии с историософией).
Герой процесса, тот, кто благодаря этой книге становится безумно интересным писателем, — это, пожалуй, уже не свидетель, а соучастник или, скорее, физический репрезентант обвиняемого — ибо сам капитан есть фигура в некотором смысле сверхэмпирическая, если угодно — это сам народ, заявивший в качестве хозяина жизни на самом высшем уровне свои притязания на «брачные и законные наслаждения». Но у него есть полномочный представитель, и этим представителем является уважаемый литератор, бывший дворянин и интеллигент, — во всяком случае, хочет им быть. Тем самым загадка Зощенко, этого таинственного писателя, проясняется, и как хорошо было бы и покойно, если бы дело свелось только к вынесению приговора над одним писателем. В действительности все обстоит гораздо хуже. Только снег остался от прежней России (сильнейшее место в книге): нация изменилась до неузнаваемости в каких-нибудь полтора десятка лет, претерпев трансформацию, подобную той, какая случилась с греками в IV веке.
Взяв за основу частный случай, — ибо Зощенко это именно случай, подобный случаю Мандельштама или любому другому клиническому казусу, с которого начинает патолог, чтобы затем перейти к общим вопросам этиологии и патогенеза, — начав с этого случая, автор переходит к тому, что поднимает книгу выше литературных мнений и пристрастий, да и вообще выводит ее за пределы литературной тематики.
Книга выражает то, что можно было бы назвать доминантой нашего времени, — горькое разочарование в демократическом идеале XIX века, в шиллеровском «Обнимитесь, миллионы». Короче говоря, в том, что именовалось творческими потенциями народных масс...
Удивительно, что сам Зощенко выглядит в этой книге, даже просто звучит там, где автор щедро предоставляет ему возможность высказаться, — совсем не так, как его привыкли слышать.
Он как будто открыт заново, точно некий искаженный переписчиками подлинник, точно палимпсест; уже эпиграф как-то тоскливо настораживает, — тихий, болезненный голос как бы извиняется заранее за все, о чем он вынужден сказать.
Обилие других цитат ошарашивает, оглушает, в конце концов, делает книгу похожей на какую-то странную пьесу. Кажется, что автор собрал и спрятал в соседней комнате захваченных наугад очевидцев несчастного случая, вольных или невольных участников происшествия, потерпевших, их родственников, соседей, наконец, просто желающих высказаться — целую толпу людей всевозможных рангов и положений — и по очереди вызывает их в зал. Число свидетелей растет — из противоположных станов, из самых таинственных углов: благополучный литературный критик, революционный поэт, плешивый монархист, царский министр, пролетарский идеолог, безымянный автор «Философской энциклопедии», самодеятельный подпольный литератор «иных времен», Игорь Северянин, Александр Тиняков, Александр Блок, Гумилев, Ахматова, Ходасевич, Эренбург, Заболоцкий, Багрицкий, Луначарский, Ленин, Сталин, даже Христос, урезонивающий Савла, — кого тут только нет, кто только не явился, вызванный повесткой или sua sponte (по собственному хотению); и каждому не терпится вставить словечко, то один, то другой встревает в разговор как будто и некстати, но оказывается, что все говорят — точно сговорились! — одно и то же. Все говорят о преступлении. Иные выступают дважды и трижды, каждый имеет сказать что-то свое, а некоторые, не дожидаясь, пока их вызовут, сами распахивают дверь и перебивают автора. Причем не сразу замечаешь, что все это многоголосое судоговорение строжайше организовано, тонко срежиссировано, сами персонажи не замечают, что их показания служат какой-то не осознаваемой ими цели; между тем высказывания самых невероятных лиц неожиданно совпадают; желая возразить, они только подливают масла в огонь, — истина — ужасная, безжалостная — вырисовывается все более неотвратимо и тем более неопровержимо, что о ней свидетельствуют люди, которые в ней вовсе не заинтересованы. Главное — это то, что цитаты вовсе не являются, как это обычно бывает, иллюстрацией авторского текста, а создают сюжет, каждая движет повествование, создает некоторый поворот и открывает нечто новое.
Борис Хазанов