При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Страница 38
В 1850 году Тютчев обмолвился странным восьмистишьем.
Явись эти строки без названия, читатель был бы обречен искать ответ загадки. Кто эта самая она? Вера? Любовь? Истина? Радость? Тютчев избавил нас от труда, дав заголовок – «Поэзия». Закономерно и – после Жуковского и Пушкина – никак не ново. Парадокс в том, что в стихах Тютчева, где громов, огней и прочего стихийного пламенного раздора предостаточно, примирительного елея почти нет. Так и в самой «Поэзии»: созвучие, связующее зачин и финал (огней – страстей – елей), нарочито бедно, потребно усилие, дабы, преодолев клокотание центральных строк, ощутить его рифмой, прорваться к затаенной и приглушенной гармонии. Тютчев знает, чем может и должна быть поэзия, но пишет иначе.
Да и пишет ли? Многажды отмеченная фрагментарность тютчевской лирики, почти всегдашняя приуроченность стиха к случаю (известному или неизвестному, но «как бы присутствующему», угадываемому), предельная откровенность (иные тютчевские признания читать просто страшно), «недопустимая» небрежность (та же «небесная» поэзия «с небес слетает к нам» – у кого еще возможна такая отчаянная тавтология, впрочем, почти неощутимая благодаря тончайшей звукописи?), демонстративное нежелание светского острослова и изобретателя грандиозных геополитических конструкций числиться по стихотворческому цеху, равнодушие к тому виду, в котором стихи все же досягнут читателя, – все это заставляет увидеть в тютчевских шедеврах случайные проекции его нескончаемой внутренней речи.
Поэзия – это миг. Вспышка зарницы. Начало грозы. Глас жаворонка, прекрасного гостя утра в поздний мертвый час мглистого и ненастного вечера, потрясающий душу, «как безумья смех ужасный».
Какой тут примирительный елей? За мгновение ослепительного счастья, за вдруг достигнутую полноту бытия (или небытия – «Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай!») неизбежно последует жестокая расплата. Тоска по небесной отчизне (ее относительной заменой нередко оказывается благословенный итальянский юг, противопоставленный холодному северу, где даже деревья видятся лихорадочными грезами, дурным и обманным наваждением) никогда не может разрешиться. Уже в раннем «Проблеске», где стенание Эоловой арфы оборачивается печалью низверженной на землю ангельской лиры, за мнимо освобождающим взлетом следует катастрофическое падение:
Нет, не зря вылезло вечное тревожно оговорочное тютчевское «как бы». Сравнение не тождество. Небо осталось небом и не вошло в бренную плоть.
Здесь нет не только покоя, но и реальности как таковой: либо «волшебный сон», либо «утомительные сны».
В дымно-тенистом мире нет и быть не может ничего устойчивого. Поэтому символы «ночи» и «дня» в стихах Тютчева легко меняют смыслы: «день» может защищать от ночи, а может и скрывать ее могучую темную истину; ночь может страшить песнями родимого хаоса, а может сулить освобождение от раскаленной дневной суеты. Поэтому и в миг высшего блаженства явственно слышатся иные звуки и встают зловещие картины. Бедному нищему, что бредет по жесткой мостовой, недоступна прохлада «роскошных светлых луговин», «лазурный грот» и «пыль росистая фонтана», но тот, кто оказался в саду, всегда знает, что творится за его оградой:
«Как в раю» вовсе не означает «в раю». В раю не чувствуют, что рядом «пламя рдеет, пламя пышет».
Чем острее и глубже переживается вдруг нахлынувшее счастье, тем оно сомнительнее.
Случайность неотделима от колдовства, а в колдовстве всегда прячутся зло и обман.
Конечно, издеваются – как плещущая-блещущая струя над склонившейся к воде ивой. Как поманивший в небо стон-проблеск. Как сон на море, не то чтобы позволяющий – принуждающий – слышать и в блаженном мире видений грохот пучины морской. Эта всегдашняя демоническая ирония бытия не столько пугает, сколько пленяет поэта. Кажется, без громов и огней, угроз большой истории и предчувствий личной беды его счастье было бы парадоксальным образом неполно.
Чьей? Всего вероятней, что все-таки адресата, возлюбленной, но всегдашняя двусмысленность тютчевских местоимений уводит от определенности. И «моей» – поэта, ошеломленного избытком жизни в цветущем мире природы. И каждого из нас – когда-то ощутившего нечто сходное либо ввергнутого в зыбкий мир сияющих взаимоотражений тютчевскими стихами. Без измученной души этого ликования быть не может.
Не одна лишь последняя, но всякая любовь – и блаженство и безнадежность, взаимная чара, разрушающая привычную пошлость и грозящая гибелью бедной возлюбленной колдунье и омертвением жалкому волшебнику. Смерть скоро вступает в свои права – лишь стороннему наблюдателю кажется, что любящие еще живы. Полюбив, они умерли. Она – как юноша из рода азров, о котором писал мюнхенский приятель Тютчева Генрих Гейне, ибо полная любовь близнец самоубийства. Он – от горького знания, от неспособности до конца отдаться сжигающей страсти. Пепел и дым все равно останутся.