При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Страница 36

Изменить размер шрифта:
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.

И от этой тягости, от этого обреченного жизненного напора нет спасения ни в страстях и проклятьях Эсхина, ни в одухотворенном покое Теона. Оправдав страдание, согласившись с «законом» и тут же его отвергнув, ты утыкаешься во все тот же «недуг бытия»: «О счастии с младенчества тоскуя, / Все счастьем беден я» (1823).

Счастью – нет места здесь и сейчас. Оно было до твоего личного грехопадения. Непростительный проступок, приведший к исключению будущего поэта из Пажеского корпуса, солдатская служба, пребывание в Финляндии – лишь следствия неизбежного ухода из детства, из мира одухотворенного тепла и целительной гармонии, из-под домашнего крова. Житейские тяготы (внешне необременительные – солдатской службой Баратынского не изнуряли), презрение общества (мнимое – злосчастному юноше сочувствовали и помогали очень многие; государь и откладывал спасительное производство в офицеры во многом потому, что ходатаи меры не знали – словно не помнили, сколь постыдным было деяние пажа Баратынского), стыд на грани отчаяния – проекции мифа о потерянном рае, вошедшего в самый состав души Баратынского.

Счастье – это весна, детство, невинность, синева небес, тепло, простор степи, песнь жаворонка. Родная Тамбовщина сливается здесь с вожделенной Италией, о которой рассказывал мальчику его «дядька», изгнанник Джанчито Боргезе – этот «рай по Баратынскому» будет потом грезиться «теплолюбивым» Бабелю и Мандельштаму. Счастье – это встреча с отцом, который умер, когда Баратынскому было десять лет.

Но в потерянный рай вернуться нельзя. Даже если ты сбросил солдатскую форму, снискал успех как стихотворец, обрел друзей, выгодно и счастливо женился. Ибо главное свойство рая – потерянность. Потому историософия Баратынского отражает его автобиографический миф. «Исчезнули при свете просвещенья, / Поэзии ребяческие сны» – и «последнему поэту» суждено одиночество. Если реальных врагов нет, их надо выдумать. Если в семействе царят благость и покой, надо уединяться с бокалом. Если урожай обилен, надо вглядываться в подступающую зиму. Если Пушкин жив, то его заветные творения никуда не годятся. Если Пушкин умер, то поэзия обречена, память гения поругана и хамски использована для пользы дела, а «намеднешние зоилы» (новоявленные адепты мертвеца и сами мертвецы) норовят «живых задеть кадилом». «И нет на земле прорицаний». Нет покоя и мира поэту (всегда последнему), покуда не перейдет он роковую черту. Здесь всякое творчество не только не нужно, но и – в конечном счете – постыдно. Дар «камены песен» обманчив, а стремление его реализовать – знак человеческой слабости, низведение «высшего» на уровень забавного ремесла, «художества».

Опрокинь же свой треножник!
Ты избранник, не художник!
Попеченья гений злой
Да отложит в здешнем мире:
Там, быть может, в горнем клире
Звучен будет голос твой!

Характерно это «быть может» – Баратынского не зря сравнивали с Гамлетом. Но сомневаясь во всем, включая собственный дар, он знал, что «дарование есть поручение». И, подобно Гамлету, был верен Пятой заповеди – почитал отца. Любить ту, с которой соединила твой жребий насмешливая судьба, растить детей, строить дом, сажать лес – значит, помнить об отце, человеке в полном смысле слова, довременно удалившемся в обитель теней. Только по отцовской стезе можно вернуться в потерянный рай. Об этом – «Запустение» (1832), стихи, навеянные посещением заброшенной, одряхлевшей (как весь этот мир) отцовской усадьбы.

Давно кругом меня о нем умолкнул слух,
Прияла прах его далекая могила,
Мне память образа его не сохранила,
Но здесь еще живет его доступный дух;
Здесь, друг мечтанья и природы,
Я познаю его вполне:
Он вдохновением волнуется во мне,
Он славить мне велит леса, долины, воды;
Он убедительно пророчит мне страну,
Где я наследую несрочную весну,
Где разрушения следов я не примечу,
Где в сладостной тени невянущих дубров,
У нескудеющих ручьев,
Я тень священную мне встречу.
2000

Несбывшийся гений

Николай Михайлович Языков (1803–1847)

Личность и судьба Языкова так «удобно» укладываются в трафарет, что поневоле берет досада. Перечитывая современников поэта, дотошных исследователей, несхожих эссеистов, быстро понимаешь, что различаются их суждения не смыслами, а оценкой. Точнее оттенками оценки. Потому что даже Белинский, Языкова не любивший и, надо думать, изрядно помотавший нервы своему – и без того злосчастному – «антигерою», хорошо знал: Языков – поэт истинный. «Стихи Языкова блестят всей роскошью внешней поэзии, и если есть внешняя поэзия, то Языков необыкновенно даровитый поэт, он много сделал для развития эстетического чувства в обществе: его поэзия была самым сильным противоядием пошлому морализму и приторной элегической слезливости. Смелыми и резкими словами и оборотами Языков много способствовал расторжению пуританских оков, лежащих на языке и фразеологии…» Ну да:

Разгульна, светла и любовна
Душа веселится моя;
Да здравствует Марья Петровна,
И ножка, и ручка ея.
Как розы денницы живые,
Как ранние снеги полей —
Ланиты ее молодые
И девственный бархат грудей.
Как звезды задумчивой ночи,
Как вешняя песнь соловья —
Ее восхитительны очи
И сладостен голос ея.
Блажен, кто роскошно мечтая,
Зовет ее девой своей;
Блаженней избранников рая
Студент, полюбившийся ей.

«Внешняя поэзия» – титул обидный, но «вдыхая» шедевр Языкова, где банальность лезет на банальность, граничащие с безвкусицей «красивости» перемежаются рискованными интимностями, а торжественная пышность растворяется в непритязательной шутке, понимаешь, что имел в виду «неистовый». И почему не мог он обойтись без словца «роскошь». Как и сам Языков, небрежно шваркнувший аляповатое и трогательно живое однокоренное наречие. Сама безграмотность («роскошно мечтая»!) тут на потребу. Потому что – свобода и чудо, раздолье соловьиного клекота, ошеломляющий восторг – «никуды не обращенный». Это уже не язвительный супостат Белинский – это мудрый и сердечно расположенный Жуковский. Достоянием же публики его строгие слова сделал друг-наставник позднего Языкова, связывавший с ним грядущий апофеоз русской поэзии, – Гоголь. Тут же – в выросшей из писем к Языкову статье «Предметы для лирического поэта в нынешнее время» – заметивший: «Стыдно тратить лирическую силу в виде холостых выстрелов на воздух, когда она дана тебе на то, чтобы взрывать камни и ворочать утесы».

Выходит, что Языков тратился на холостые выстрелы? Так и выходит – в другой гоголевской статье, «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность». Той самой, где приведена хрестоматийная характеристика Языкова. «С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира (да, послышалась, сперва чуткому Дельвигу, а там и Пушкину, Баратынскому, Денису Давыдову… – А. Н.), разгул и буйство сил (без этих слов со времен пушкинских посланий, кажется, никто в рассуждениях о Языкове не обошелся. – А. Н.), свет молодого восторга и язык, который в такой силе, совершенстве и строгой подчиненности господину еще не являлся дотоле ни в ком. (Верно! У Пушкина не ощущаешь той азартной, захватывающей и венчающейся победой битвы с языком, что завораживает при чтении Языкова. Или Цветаевой. – А. Н.) Имя Языков пришлось ему не даром. Владеет он языком, как араб диким конем своим (вот оно, “укрощение строптивого”! – А. Н.), и еще как бы хвастается своей властью. Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста ли, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный».

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com