При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Страница 32
«Решительный вечер гусара» – роскошный образчик литературного хулиганства. Что ледяное «нет», что сердечное «да» – все одно «напьюсь свинья свиньею», и кажется даже, что первый вариант – предпочтительней. Да не предпочтительней – предсказуемей. Не назначит судьба гусару счастья – другие у нее на сей счет наметки. А потому будем глушить «свинским» ерничеством щемящее чувство. (А себя – благодетельной влагой Диониса, бога-патрона-тезки.) Если в писавшихся о ту же пору (середина 1810-х) элегиях проскальзывают игровые нотки (страсть клокочет, но уж больно артистично), то в «Решительном вечере…» из-под маски истого усача, которому не пристало распускать нюни, проступает лицо измотанного ожиданием трепетного вздыхателя.
Счастливцы в элегических пространствах не водятся – жанр такой. Но поэт избирает жанр не потому (ладно, не только потому), что тот в моду вошел. Стилевые сдвиги, которые привыкший вольничать Давыдов вводит в элегии, не отменяют, но акцентируют томительную природу «песен грустного содержания».
От отчаяния – к благодарности, от благодарности – к молитве (почти «Как дай вам Бог любимой быть другим»), но тут тягучее, замедленное (не зря набежала «лишняя» строчка) умиротворение взрывается эмоциональным парадоксом, который в миг ломает обманчиво плавный и ласковый строй стиха. Страсть – никуда не денешься.
Страсть сплавляет благоговение перед небесно недостижимой красотой и физиологически конкретную жажду обладания.
«Бешенство желанья» позаимствует у Давыдова молодой Пушкин, но сильнее и заразительней этой прекрасной формулы (абы что Пушкин не воровал) эмоциональные перепады, задыхания в перечне чувств, толкотня глаголов, семантические «неправильности», «жадная» пчела, возвращающая оксюморонную резкость давно клишированной «сладкой муке». Фет, Григорьев, Маяковский, Пастернак, Бродский, Кибиров… Как говорится, каждый вспомнит что-то свое.
И сам Давыдов не забыл, как замирал «при легком шорохе прохода твоего». Полтора десятилетия спустя он вновь выдохнет, сбивая (усиливая!) захлестывающее (внешне – этикетное, мадригальное) упоение эпиграмматической резкостью:
И вскоре, уже без «гусарства»:
Элегические затеи десятых отозвались в середине тридцатых нешуточной драмой. Давыдов полюбил дочь соседа по пензенскому имению Евгению Золотареву. Была она моложе поэта примерно на четверть века. Давно женатому, многодетному, укорененному в дворянском мире и никак не готовому на «романтические жесты» в быту отставному генерал-майору в отличие от венецианского мавра, малороссийского гетмана или действительного тайного советника Гете рассчитывать было не на что. Только на любовь как таковую. Короткую – что бы поэт и его избранница в начале этой истории ни думали. (После трех «романных» лет Золотарева вышла замуж. Хочется верить, что удачно.)
Много было тогда наговорено (написано) – не все до нас дошло. Ликование чередовалось с ревнивыми упреками, бесстрашное небрежение приличием – с тихими всхлипами, гордость силой чувства – с не слишком ловко скрытой растерянностью.
Гусару чертыхаться позволительно. Но – вот незадача – плакать-то, как и в оны годы, заказано! Ан нет, Давыдов так долго и эффектно гусарил, столько раз приправлял излияния чувств иронией, что теперь и рыдание сойдет за смелый поэтический ход.
Ну а о том, как переменились гусары («Говорят умней они… / Но что слышим от любова? / “Жомини да Жомини!” / А об водке – ни полслова»), все и так помнят. Равно как о том, что: «Всякий маменькин сынок, / Всякий обирала, / Модных бредней дурачок, / Корчит либерала». Равно как про суворовское благословение, вражду с генералами-«немцами», рейды 1812 года, дружбу с Пушкиным, апоплексический удар, постигший Давыдова в 1839 году, когда он готовился эскортировать на Бородинское поле прах своего отца-командира, князя Багратиона. Подвиги, дерзости, попойки, анекдоты, легенды, искрометные строки, усы на портретах – все это замечательно. И «работало» бы в культуре, даже если б Денис Давыдов не был поэтом. Но он им был.