При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы - Страница 22
Кюхельбекер был последователен. Его поэма «Кассандра» (1822–1823) прямо ориентируется на балладу Жуковского, продолжает ее сюжетно, а открывается посвящением наставнику с утверждением «Тобой впервые стал Поэтом я!» и значимой отсылкой к тому фрагменту прославленного послания Жуковского «К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину», где речь идет о трагической судьбе Озерова: «О верь! – мне лавром будет тот терновник, / Который растерзал мое чело… [Кюхельбекер 1967: 329]; ср.: «Пусть Дружба нежными перстами / Из лавров сей венец свила / В них зависть терния вплела». Строки того же послания Кюхельбекер в 1820 году сделал эпиграфом стихотворения «Поэты»[47], замысленного (и воспринятого, что отозвалось в известном доносе В. Н. Каразина) как манифест «союза поэтов», то есть главных, с точки зрения автора, движителей новой литературы – Дельвига, Баратынского, Пушкина и самого сочинителя. Новая словесность творится под сенью Жуковского – и здесь формальная сторона (жанровое, метрическое, стилевое новаторство Жуковского) неотделима от концептуальной – именно Жуковский показал, что значит быть поэтом, и утвердил высший (сакральный) статус поэзии.
Мы сосредоточились на опытах Кюхельбекера именно потому, что в отличие от Пушкина он никогда не был «карамзинистом», человеком «литературной партии». (Переход его в «дружину славян» был по-своему логичен, что, впрочем, не помешало Пушкину удивиться этой метаморфозе.) Пушкина же охлаждение к «карамзинизму» как «секте» вовсе не отдалило от Жуковского – в 1824 году, когда старшего поэта, мешая политические обвинения с эстетическими, в той или иной мере поносили почти все молодые литераторы (а вовсе не одни «младоархаисты», к каковым невозможно отнести ни эклектика Рылеева, ни ультракарамзиниста Александра Бестужева, ни Баратынского), Пушкин в письмах последовательно защищает Жуковского и по-прежнему полагает себя его учеником. И это литературное убеждение, а не личная приязнь. Вяземский, связанный с Жуковским теснее, чем Пушкин, храня верность «литературной партии», разумеется, не позволял себе публичной критики Жуковского, но в эпистолярии недовольство поэзией и позицией старшего друга, сомнения в его перспективах обнаруживал не раз. Здесь-то и проходила граница между «карамзинистами» (сверстниками Жуковского, включая младшего на девять лет Вяземского) и новым поэтическим поколением, которое, даже вступая в полемику с Жуковским, говорило на его языке.
Так, Баратынскому для выражения глубоко «антижуковских» умонастроений было необходимо «перепевать» в обращенных к Дельвигу стихах «Теона и Эсхина», используя раритетный (а потому узнаваемый) размер (чередование нерифмованных строк четырех– и трехстопного амфибрахия) и «античный» антураж: «Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти / В сей жизни блаженство прямое: / Небесные боги не делятся им / С земными детьми Прометея…»[48]. Более сложные случаи переосмысления поэтических мифологем Жуковского можно обнаружить у Баратынского в «На смерть Гете» и «Последнем поэте», где место полемики занимает «корректирующее приятие», словно бы запланированное «открытой», предполагающей альтернативы, поэтической системой учителя. Сходная тенденция просматривается и у Пушкина, особенно отчетливо в «Евгении Онегине»[49], но также и в лирике – вплоть до «Вновь я посетил…» (где метр – бесцезурный белый пятистопный ямб – и некоторые тематические обертоны отсылают к некогда пародированной Пушкиным «Тленности», оставленные в рукописи строки о спасительной роли поэзии напоминают об эпистолярном диалоге с Жуковским в пору Михайловской ссылки, а легкая реминисценция «Сказки о рыбаке и рыбке» вкупе с поминанием Арины Родионовны вызывают ассоциации со «сказочным соревнованием» лета 1831 года) и «Когда за городом задумчив я брожу…» (вариация «Сельского кладбища»).
Несколько иной, но, по сути, не столь далекий от «версий» Пушкина и Баратынского, вариант взаимодействия с поэзией (и неотделимой от нее личностью) Жуковского представлен Тютчевым, относящимся к Жуковскому как «к некоторому идеальному “другому” его лирического мира»[50]. Даже поэты, чье формирование пришлось на конец 1820-х годов и более поздние времена, закономерно соотносящие свои поиски не с давно «побежденным» Жуковским, а с «победителем» Пушкиным, не могут избежать диалога с Жуковским, полемической трансформации его жанров (в первую очередь – баллады) и сюжетов, наполнения новой семантикой стиховых размеров, прочно ассоциирующихся со старшим поэтом: один из примеров лермонтовского переосмысления поэзии Жуковского обсуждается в статье «О балладном подтексте “Завещания”»; открытая блестящими наблюдениями Ю. Н. Тынянова тема «Некрасов и Жуковский» требует дальнейшей тщательной разработки (см., в частности, статью «Канон Жуковского в поэзии Некрасова»); перспективными представляются также поиски «следов» Жуковского в стихах Фета, Полонского, А. К. Толстого (см. статью о его последних балладах) и других поэтов середины XIX века.
Все сказанное выше парадоксальным образом не опровергает, но подтверждает самооценку Жуковского, усвоенную в дальнейшем критикой и историко-литературной наукой. Уступив вакансию великого поэта Пушкину, Жуковский не был склонен и в его творчестве (при искреннем восхищении многими созданиями младшего поэта) видеть «переворот» литературной системы, что была, с точки зрения Жуковского, возведена Карамзиным. Русская литература мыслилась им уже состоявшейся (об этом он и спорил с мыслящим совсем иначе Андреем Тургеневым), способной к совершенствованию и обогащению (в частности, осуществленному им самим – от этих своих достижений «скромный» Жуковский и не думал отказываться), но не нуждающейся в радикальном обновлении. В русской словесности, наставленной на путь истины Карамзиным, потенциально присутствует все, что сам Жуковский находит в литературах иноязычных (поэтому «чужое» и оказывается изначально «своим»), а другие писатели обретают так, как умеют. В том числе претворяя в «свое» то, что было прежде и иначе сказано Жуковским (или Пушкиным, или Гоголем). Это не предполагает «умаления» писателя, но выводит словесность за пределы земной истории. Понятно, что эта прямо не сформулированная, но последовательно и властно организующая поэтический мир Жуковского мысль точно соотносится и с его верой в святость и самодостаточность истинной поэзии, и с жизненной стратегией «Теона», и со стратегией творческой (глубоко новаторская поэзия позднего Жуковского может пользоваться читательским успехом, но не вписывается в движущийся контекст эпохи, не становится «литературным фактом», а позднее, как было уже отмечено выше, плохо поддается исследовательской интерпретации – это просто «повести в стихах» или «сказки»; ср. «ускользание» от интерпретаций сказок Пушкина, отмеченную в сравнительно недавней очень важной работе[51]), и с его воззрениями на судьбу России, в сущности уже достигшей идеала. Сравнив в «Воспоминании 30 августа 1834 года» Фальконетова всадника с Александровской колонной, Жуковский пишет: «Не вся ли это Россия? Россия, созданная веками, бедствиями, победою? Россия, прежде безобразная скала, набросанная медленным временем, мало-помалу, под громом древних междоусобий, под шумом половецких набегов, под гнетом татарского ига, в боях литовских, сплоченная самодержавием, слитая воедино и обтесанная волею Петра, и ныне стройная, единственная в свете своею огромностью колонна? И ангел, венчающий колонну сию, не то ли знаменует, что дни боевого создания для нас миновались, что все для могущества сделано, что завоевательный меч в ножнах и не иначе выйдет из них, как только для сохранения; что наступило время создания мирного…»[52].
Более или менее нам известно, чем обернулось «время создания мирного» в социально-политической истории России. Если же говорить об истории русской литературы, то картина получится более сложной. С одной стороны, на протяжении 1840-х годов антипоэтические тенденции неуклонно нарастали как в собственно изящной словесности («натуральная школа»), так и в типе восприятия литературы публикой. Здесь без преувеличения ключевая роль принадлежит Белинскому и как организатору литературы и в особенности как интерпретатору словесности минувших лет, предложившему, в частности, публике удобный – «реалистический» – код для прочтения Грибоедова, Пушкина, Гоголя и Лермонтова. С другой же стороны (и здесь роль Белинского опять-таки очень велика), те же самые Грибоедов, Пушкин, Гоголь и Лермонтов получили статус национальных классиков, а литература (обретшая историю столетнего восхождения к названной четверке) – высочайший общественный статус. Так складывалась влиятельная до сих пор (при учете всех богоборческих порывов) мифологема «золотого века», лишь на фоне которого («на фоне Пушкина») осуществляется словесность второй половины XIX – начала XXI веков. Формирование национального канона шло путем присоединения к вышеназванной четверке классиков авторов следующих поколений (от Тургенева до наших современников), но при всех ситуационно обусловленных дополнениях и «усекновениях» сохранялось убеждение в том, что у нас есть (или была в прошлом) великая литература.