Прана - Страница 35
– Жена, – говорит, – с детьми уехала, я один на хозяйстве, так что это займет с полчаса, если вы не торопитесь.
Мы были единственными у него посетителями. Он вынес для нас стол на верхнюю недостроенную площадку с непроглядным за ней обрывом.
Протянул шнур с лампой направленного света и примотал ее к ветке дерева.
Площадка была голой с одиноко стоящей колонной, чуть в стороне от центра. Тьма. Мы, сидящие по торцам стола с кувшином воды и двумя стаканами. Тишь. Без крыши, без неба, без двух сторон горизонта. И из двух оставшихся – каждому по одному. Мне – слепящий луч лампы в лицо, черный силуэт Ксении. Ей – скользящие иероглифы горящего леса
– там, за рекой, высоко в небе.
– Что ты видишь? – спрашивает.
– Тебя, – говорю, – как замочную скважину в негативе. А ты?
– Тебя, – говорит, – а за тобой – глаз в небе, весь в кровавых лопающихся сосудах. И так близко – кажется, ближе, чем ты.
Переставили стол так, чтоб каждому было по полгоризонта – того и другого.
– А теперь?
– Нет, – говорит, – так еще страшнее. Этот луч слепой между нами – туда, в тот небесный глаз, где эти горящие черви, кольчатые, в неторопливых конвульсиях.
– Как ты сказала – неторопливых?
Кивает.
– Каллиграфия крови?
Кивает.
– Кали?
Переставляем стол. Столоверченье. Вода в кувшине покачивается.
Теперь я его вижу, этот глаз воспаленный над нею – во все небо. Без ресниц. И в нем письмена горят. Пишутся – одновременно повсюду – и горят. Острым перышком по радужной оболочке – черной. И проступают красной бороздкой, чуть расплываясь и незаметно переиначиваясь на ходу. Так что, если вернуться взглядом, – уже не найти того слова, которое, кажется, только что проступило, еще не подсохло, а вместо него другое. Очень похожее, но другое. Двоюродное. Та же кровь, но чуть отдающая синевой.
– Ну что, – говорит, – пишут?
– Жил-был на свете нерожденный ребенок, – не говорю, пью водицу окувшиненную, глядя поверх ее головы. – Как дельфиненок. И не на свете жил. Не было света. Не было ничего, кроме него, нерожденного.
Без начала, без смерти, без очертаний. Ребенок, который не знал ничего и ничего не имел, кроме дыханья. Точнее, им он и был.
Тоненький выдох и этот же тоненький вдох. А между ними – мир и едва различимые в нем – этот стол и две скобочки тел по краям.
– Пишет, – говорю, – деревце конфорочное в костер обмакивая, Марк
Аврелий: да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, но помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет лишь той, которую теряет.
– Да? – говорит, обернувшись. – А не скажешь.
Глаз догорал заволакиваясь. И луна водила над ним, как зеркальцем.
Хуберт – звали его, дядю ее, гинеколога. Хуберт.
Было уже около пяти. Я подошел к двери, она была заперта. За все это время никто не входил и не выходил. Я обошел здание, попав во дворик. Дверь, коридоры с множеством ответвлений и комнат, запертых.
Зал. Старика нет, у стола – глиняный, перекладывает бумаги, поднимает голову.
– Где она? – спрашиваю.
Он молча протягивает мне конверт.
Ее почерк.
Родной мой. Так нужно. Мне. Нам. Пожалуйста, не ищи меня. И не волнуйся – все хорошо. Встретимся через несколько дней, в Мюнхене.
Но прошу тебя, не оставайся, лети. Ксения.
Я еще раз перечитал.
– Когда она ушла?
– Около часу назад, – ответил глиняный, вынув из ящика стола связку ключей и поглядывая на дверь.
Дальше спрашивать было бессмысленно, и все же я попытался.
– Можете ли вы мне помочь? – говорю.
– Да, – смотрит на меня сквозь темные очки.
– Я понимаю, что вы не вправе мне говорить…
– Разумеется, – перебивает.
– … все, но…
– Нет, – обрывает и смотрит на часы, – прошу прощения, мы закрываемся. – И уже у двери: – Не волнуйтесь. Езжайте в аэропорт.
Никакой опасности.
Конечно, я мог бы остаться в дворике, проследить. Но я чувствовал, что в здании ее нет. Ни ее нет, ни старика. Я закрыл глаза, попытался сосредоточиться, "радарно" настроиться на ее след. Нет, нигде нет. То есть – она есть; со спины, удаляющаяся по бесконечной улице. А что за улица – нет. Просто уличный желоб, без примет.
Взял рикшу с мотором, колесил по городу, наугад. Его улицы, дали, дома, переулки – все сплывалось в безбрежную свалку, в лабиринт сухожилий, хрящей и мослов – белых, склизких, обглоданных. Пальцы липли к одной за другой сигарете, обтирал об штаны, прикипала к губам.
Оба билета на самолет лежали в моем рюкзаке. Позвонил в офис авиакомпании: нет, не появлялась. В аэропорту уже шла посадка. Я колебался до последней минуты. И отошел от стойки. Вышел, закурил, смял, вернулся, прошел контроль. Билет ее я оставил на регистрации.
Вглядывался в иллюминатор. Покатились.
Сидел, уворачиваясь головой от всплывавших слов Амира, сказанных на прощанье, когда мы чуть отошли в сторону: "Отпусти ее, – и, взглянув на нее, тихо добавил: – Она не с тобой".
Я это знал. И знал, и чувствовал. Не обнаруживала, да. Но и не скрывала. Когда об этом я заговаривал. Казалось, что это важно для нее, что я понимаю ее – в этом. Что это не как от понедельника к вторнику перейти – от одного человека, с которым прожила восемь лет и который вдруг повернулся спиной к ней, – перейти во вторник другого.
Я знал, что она продолжала с ним видеться. Изредка. Верил. Но в то, что случайно, как она говорила, – не думаю.
Чуть раньше, чуть позже.
И потом, еще в самом начале, зимой, мы сидели за столиком все того же кафе, я сказал ей, что если смысл нашей встречи лишь в том, чтобы… Ну, в общем… Она поморщилась, оборвав: "Спасибо. – И накрывши своею ладонью мою: – Не такая я немощь, и ты для меня – не клюка".
Тоненький выдох. И этот же тоненький вдох. И незримая ранка меж ними. Пра-пра-п-ранка.
Катятся яблоки со стола, как кувшинчики оплывающие, и ничто их уже не удерживает, вывихнут взгляд, как нога, подвернут.
И идем мы через заснеженный город во тьме: она впереди, я сзади, прижавшись, запахнув ее полами своего пальто – так, что лишь голова ее высунута, растет из моей груди, поглядывая по сторонам. Идем шаг в шаг, как кенгуру-иноходец, покачиваясь у витрин, как на рессорах.
И прохожие лица, выныривая из воздушных промоин, укрупняются удивленно, глядя на этого припорошенного кенгуренка, где ты, любовь-детка, на каком свете?
Катятся рдеющие колесики яблок без "башмачка" взгляда. Катятся со стены эти вихляющие головки и падают с мягким, живым – даже не стуком, а голосом – на пол: дуп, дуп, дуп.
"Du! Du! Du! – вскидывая себя подо мной, впивалась губами в воздух:
– Du…" И я изо всех жил жадной животной нежности сжимал ее зыбкую голову-ходунок.
И как менялось в эти минуты лицо ее! Как скруглялись черты горизонтов! Как марианская впадина вдруг проступала под детской жалобной зыбью лица. Так, будто весь распахнувшийся Бог ей протянут
– и отнят одновременно.
Вброшен в нее – и отдернут; но так, что Он – вот, на кривящихся буквой губах, на подушечках пальцев еще, отплывающих вверх – в никуда, на испарине ребер, взметнувшихся и поперхнувшихся вдохом, схлестнувшимся с выдохом – одновременных.
И эти ее кулачки, в десять вольт дребезжа, мне таранят подмышки, жужжат, и буравят, и роют эти дрожные пазушки тьмы под руками, которые, млея, слабея, но все еще держат ее восходящую голову – этот легкий глазастый челнок, не мигая, клюющий волну.
Du… Du… Du – мне? Кому? Сквозь меня в эту дуя дуду. И сжимала меня своим детским льняным кулачком – там, во тьме живота, кулачком этим третьим, родным – все сжимая мое опустевшее горло.
Ты куда? – нехотя отстранялась она равнинной излучиною во тьме.
На природу, – шептал я, скользя к ней щекою вниз по приречному мелу
– как ладонь испещренной мерцающей простыни, по ее меловому периоду.
На природу, – как ящер без кожи, во тьме, скользя своим ртом приоткрытым и глазом "зеленым, рептильным, подсолнушным" – как нашепчет бумаге потом.