Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 - Страница 69
Его изведали на себе, читая критические отзывы Ходасевича, многие монпарнасцы. Он нередко оставался безразличен и к самым талантливым, испытывая раздражение из-за того, что слишком навязчивой была их тематика и особенно тональность. Скептично оценил почти всех, не исключая и очень одаренной Лидии Червинской, написав о ней, что это рифмованные страницы из дневника, заполненные признаниями, которые интересны только ее близким, тогда как поэзия обязана преображать действительность, а не просто о ней отчитываться. Червинскую на Монпарнасе любили, считали самой яркой из учениц Адамовича. Ее вышедшая в 1937-м книга «Рассветы» многих привлекла своим печальным лиризмом. Это очень монпарнасские стихи:
Случалось, отдельные стихи Ходасевич хвалил, однако в целом не принимал ни такое умонастроение, ни такую эстетику. В разговоре отзывался об этой поэзии даже резче, чем в статьях: и утомительно, и недопустимо, когда вам то и дело твердят, что человек унижен, выброшен из жизни или оттеснен на самую ее периферию, а жизнь, если вдуматься, безнадежна. Просмотрев какую-то книжку, заполненную такими медитациями, Ходасевич вспомнил своего знакомого, имевшего обыкновение по пути на дачу бесконечно восторгаться тишиной и природой, пока у собеседника не возникало желание тут же броситься обратно, в пыльную Москву.
Монпарнасцев подобные сопоставления обижали, и они в ответ старались принизить Ходасевича. «Вам, вероятно, известно, что в Париже началась форменная ходасевичемания, — писал один из них, поэт Анатолий Штейгер, приятелю в Прагу. — В руки Ходасевича передан дотоле праздный эмигрантский поэтический скипетр (прозаический прочно у Бунина)». И с иронией повторял слова Мережковского о новом русском Арионе, которого «Бог послал в наш обуреваемый челн» (Мережковский очень быстро о них забудет, как и о своих восторгах, когда вышло в свет «Собрание стихов»).
На самом деле читательский успех этой книги оказался более чем скромным-никакой мании, разумеется, не началось. Но в скептическом комментарии Штейгера ясно проступила застарелая вражда молодых и старших, а Ходасевич, не столько по возрасту, сколько по своим литературным убеждениям, тяготел все-таки к тем, кого молодые полупрезрительно именовали патриархами. О них «монпарно» в частных разговорах и письмах отзывались крайне жестко. Побывав на одном из воскресений, Штейгер занес в тетрадь высказывание Мережковского, что поэзии надлежит исчезнуть, ибо она лишь прикрывает пассивность перед антихристовой силой, и добавил: для таких идеологов сапоги дороже Шекспира. Вадим Морковин, пражанин, с которым Штейгер переписывался, в свой приезд незадолго до войны тоже посетил дом на Колонель Бонне и заметил о Мережковском, что для нового поколения это «гроб повапленный».
Морковин, почти не печатавшийся поэт и прозаик, так и провел всю сознательную жизнь в Праге, где умер уже при «реальном социализме». Известен он, главным образом, тем, что, вопреки «реальному социализму», смог в 1969 году напечатать переписку Цветаевой с Тесковой (правда, сделав много купюр). В столе Морковина остались воспоминания, напечатанные в 1993-м, через двадцать лет после его смерти. Там интересны страницы о Штейгере и его сестре Алле Головиной — поэтах, близких к Монпарнасу. Оба оставили свой след в литературе.
Впрочем, Головина, при жизни издавшая (и то не в Париже, а в Берлине) всего один сборник — «Лебединая карусель», много бывая на Монпарнасе, все-таки сохраняла по отношению к этому литературному кругу определенную дистанцию. В ее стихах зримо или неявно распознается религиозное чувство. «Ангел спасения», серовато-голубой ангел, плачущий над эмигрантской судьбой, у нее всегда находится где-то неподалеку, своим присутствием давая силы выстоять даже в минуты безнадежности. Стихи Головиной ценил Бунин, а Цветаева считала, что она один из немногих ярких талантов в русской поэзии после катастрофы. Отношения с Головиной были у Цветаевой настолько короткими, что она перед отъездом (Головина очень старалась ее отговорить) принесла в этот дом свой архив. Но дом был слишком тесный, а бумаг, не пригодных к транспортировке через границу, скопилось много.
Штейгер тоже принадлежал к числу ценителей Цветаевой и прислал ей в 1936-м свой сборник «Неблагодарность». Началась переписка, тут же переросшая в эпистолярный роман, как всегда у Цветаевой, стремительный и драматический. Разница в пятнадцать лет ее не смущала, однако Штейгер не выдержал такого эмоционального напора, такой самозабвенности. Отношения оборвались, едва начавшись, — не прошло каких-то двух месяцев. «Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно». Это из последнего цветаевского письма. Дальше была только записка с просьбой вернуть какую-то куртку.
Верность Штейгера Монпарнасу сыграла в этом разрыве не последнюю роль. Монпарнас Цветаева просто не выносила («помойная яма, свалочное место»), зная, что это взаимно: «Монпарнас меня исключает». Пробовала вразумить Штейгера, объясняя, что для него губительно очарование этой неизлечимой немощью и развращающим страданием. Все напрасно. Не помогло даже цветаевское посвящение на первой странице ее цикла «Стихи сироте» — редкая честь для юного поэта.
«Я стремлюсь в Париж», — пишет он Морковину зимой 1927 года, томясь в туберкулезном санатории на Лазурном Берегу. Точнее было бы сказать: на Монпарнас.
Головина и Штейгер, по рождению наполовину швейцарцы, выросли под Киевом, а дальше проделали знакомый путь: Одесса — Константинополь — Чехословакия. Она переехала в Париж после замужества в 1929-м, он несколько раньше, сразу как закончил гимназию в Моравской Тшебове. Свое будущее Штейгер представлял достаточно ясно: «Само собой разумеется, что никогда из меня адвоката, негоцианта или инженера не выйдет». Вышел поэт, которому удалось напечатать три книжки, не снискав желаемых «шума, блеска, Славы», но прочитав о себе лестный отзыв Ходасевича, напрасно им зачисленного в стан литературных врагов. И кроме того, он стал сотрудником Русского дома, основанного княгиней Мещерской в Сен-Женевьев-де-Буа, где теперь некрополь.
До Парижа оттуда было полчаса машиной. Но все равно проведенные там дни для Штейгера были то же, что изгнание. А изгнание он воспринимал и переживал очень болезненно: «Мы как листья по ветру… даже забыли ветку, с которой неожиданно слетели».
Морковин, его гимназический товарищ, вспоминал, что у Штейгера было «сердце конкистадора». Этого совершенно не чувствуется в его стихах. Конкистадором скорее был еще один пражанин, а потом «монпарно» — Алексей Эйснер. Он еще в Праге опубликовал поэму «Конница», которая многих в эмиграции возмутила — прославлением революционной стихии в духе любимого им Эдуарда Багрицкого, описанием алозвездных шишаков на парижской площади и восторга парижанок «от глаз кудлатого Махно», картинами, воспринятыми как бестактные и пугающие. Например, такими:
И дальше:
Эйснер и внешне напоминал какого-нибудь романтического капитана, воспетого в стихах Гумилева (или его подражателей, которых немало появилось в молодой советской поэзии): смуглое лицо, карие глаза, длинные густые волосы. В начале 30-х годов он перебрался в Париж, где полевел еще больше, повторяя путь Сергея Эфрона. Может быть, Эфрон, в чьи обязанности входила и вербовка добровольцев, поспособствовал Эйснеру, с самого начала гражданской войны в Испании рвавшемуся на фронт.