Повести и рассказы - Страница 12
И вот думаю: неужто он был прав? Я невезуч, малодушен… недостаточно во мне, как он говорил, тимера — железа. Если и есть какой-то талантик, его недостаточно, чтобы стать человеком, уважающим себя, да еще с претензиями прокатиться перед родными на белом коне с серебряными стременами — пусть даже мысленно, после рюмки водки…
Прозябаю, ревную, живу, тщеславясь, мучаясь по каждому мелкому поводу. Иногда сижу дома, глядя в никуда, и думаю: что бы делал в моем положении отец, человек, прошедший немыслимую бедность и огромную войну? А он ничего бы не делал. Просто потому, что ничего бы и не мог сделать: я пережил его по возрасту: старше его почти на десять лет.
Как это жутко! А ведь, если честно признаться, я до сих пор так и не понял, кем он был. Не для меня — для меня он был добрым отцом.
Несмотря на крайнюю бедность, нехватку живых денег в колхозе в конце пятидесятых, присылал мне, студенту, в город в дополнение к стипендии каждый месяц хотя бы десять рублей.
Иногда, конечно, бывал и в гневе, заставлял ни с того ни с сего вырыть в огороде окоп в полный рост («Мы в таких воевали!») — помню, не понравилось, когда я вернулся на побывку домой в клетчатом пиджаке, в кепчонке с длинным козырьком, прямо «зеленый брат» из лесов Прибалтики!
Конечно же, приказывал поднять с пола нечаянно уроненный хлеб и съесть его тут же. Или извиниться перед коровой (он был пьяноват), когда я сестренку обозвал коровой за нерасторопность.
— Выйди и извинись! Она кормилица наша!..
Все это было.
Но кем он был для себя? Судя по итогу жизни, неудачником. Писал в тетрадку столбиком — причем не кириллицей, а латинскими буквами (на войне на немецкий шрифт насмотрелся, понравилось?) — то ли стихи, то ли воспоминания. Но никому ни разу — ни маме, ни мне — не показывал.
А вот слезы на его глазах, когда он однажды закрывал зеленую коленкоровую обложку тетради, я не мог не запомнить…
И он же временами грудь выпячивал, как петух во дворе, становился горделивым. Девятого мая цеплял на пиджак все свои четыре ордена, в том числе орден Славы, и медали. Ставил пластинку обращения Сталина к народу: «Братья и сестры! Друзья мои!..» — и сидел набычась. О чем он думал в эти минуты?
Но это было в пятидесятые годы. Позже пластинка с красной круглой наклейкой куда-то пропала. И отец слушал только музыку с заигранных пластинок, — татарскую гармонь или «Рассвет над Москвой-рекой» Мусоргского.
Обычно молчаливый, он стал часто цедить с презрением слова о пьяницах, словно заговаривал себя, потому что сам иногда срывался и запивал. Я помню первый и самый страшный случай — это когда в конце августа в нарушение всех прогнозов метеоцентра снег внезапно лег на неубранную пшеницу, погубил урожай. Отца не было дома два дня, его привезли с дальних полей мокрого и небритого, в грязной одежде.
Не могу забыть, как лежал он на полу, а мать, воздевая руки, плакала над ним, не зная, что с ним делать. Он, видимо, отравил себя водкой на голодный желудок, на губах запеклась желчь. И первой очнулась наша бабушка, мать отца:
— Молока ему, молока… много, много!
Бывало, и в иных случаях он малодушно не сдерживался — например, когда среди людей, которым доверял, особенно среди родственников, обнаружился вор. Седьмая вода на киселе, имени уж не упомню, улыбчивый такой паренек (всё зубы скалил и кивал в ответ на любой вопрос), будто бы по поручению моего отца, сев за руль, увез неизвестно куда целую машину зерна.
Потом нашли — он свалил рожь в овраг и ночами таскал ведрами в баню и погреб. Во время суда в райцентре отец заплакал, требовал родственника немедленно расстрелять, а потом, вернувшись домой, укрылся у хмельных пасечников, под защитой грозной медоносной авиации…
В нем самом не так уж много было «железа». Или орденоносцу на войне было легче?
Конечно, то, что он прошел этот ад, дало ему огромное знание людей.
Он облысел на фронте, еще молодым, и выглядел старым уже к сорока годам. Его жалели женщины, его уважали мужики. Иначе после огромного пожара в селе не избрали бы его второй раз своим председателем, хотя приехавшие из райкома начальники готовы были все свалить на него…
Нет, я сейчас о другом: что он испытывал в старости, в официальной старости, именуемой жизнью пенсионера?
К той поре они с мамой и моими сестрами переехали в райцентр, где ему пообещали повышение (сулили место в райисполкоме), но обманули.
И он вновь самым постыдным образом запил… член КПСС, маленький, гололобый, как Ленин, шлялся по глинистой улице в расстегнутом пиджаке, надетом на майку, в старых галифе… или уже галифе к тому времени не было?.. но в галошах, в галошах, потому что мать прятала сапоги, чтобы он пьяным не выходил на улицу… бродил, сцепив пальцы за спиной (откуда такая привычка?!), пока мама, сгорая от стыда, не утаскивала его за руку домой и не укладывала спать…
Но после того, как он переболел (надорвал сердце), на два или три года начисто отверг водку. Мать говорила, он стал много читать, брал в библиотеке военные мемуары маршалов и генералов, уходил на окраину городка, одиноко и угрюмо маячил там, на холмах, глядя куда-то вдаль…
2
И случилась такая история, которая не дает мне покоя вот уже много лет…
Приезжая к стареньким моим родителям, я не раз уговаривал отца съездить хотя бы на попутных (машину у местных властей он никогда не попросит!) в родную деревню, где он проработал председателем колхоза около двадцати лет.
Он заступил на этот пост сразу после смерти Сталина и разоблачения Берии, был назначен в качестве одного из «тридцатитысячников», если не ошибаюсь, или «пятидесятитысячников». В коммунистической партии объявили почин: свежими, проверенными кадрами поднимать село. И отец, сняв погоны армейского офицера, вернулся в те же долины, где перед войной вступил в комсомол и закончил сельскохозяйственный техникум…
Впрочем, сказав, что я звал его в родное село, я должен уточнить, что Старая Михайловка была для меня не первым родным селом, а только третьим. Родился я в татарской Козловке, среди холмов и крутых оврагов, заросших репьем и белладонной, затем несколько лет мы прожили с матерью в ожидании отца в соседнем Аю (означает Медведь) — это через бор и речку — в кривой избушке, подпертой свайками, с волнистыми стеклами, под соломенной крышей. А вот в третьем селе я в школу пошел…
— Ну почему не хочешь навестить старых дружков своих? — недоумевал я. Это и впрямь было странно. Отец свободен от всяких дел.
Слоняется, помню, по маленькой квартирке (родителям выделена половина деревянного дома, через стену — тоже пенсионеры), читает, нацепив очки, выписанные на дом, пахнущие керосином газеты, слушает радиолу «Латвия».
По улице идет трактор. Отец выглядывает в окно, мучительно морща навек закопченное солнцем лицо. Помню, кожа его лба мне показалась похожей на скорлупу грецкого ореха.
Конечно, здесь скучно. Хотя маме в ее заботах полегче — помимо печки есть и газовая плита. И электричество не моргает. Можно сказать, городское жилье. Но никакого огорода — во дворе за натянутой проволочной сеткой уныло склонились три подсолнуха и мерцает пестрый цветник мамы, похожий на ее старую шаль. Иногда отец идет туда и стоит, опустив голову и опять-таки сцепив, как зэк, руки за спиной…
Я понимал, я видел: он смертельно тоскует по воздуху деревни, по серо-золотым валам полей, по обжигающим осенним туманам над рекой.
Почему же не поехать? Почему?!
А он отворачивался и молчал, мой низенький лысый старик, стоя в галошах на покатом полу сеней и раскуривая «Приму».
— «Почему, почему?» Не хочу, — был наконец раздраженный ответ. И в дополнение к словам — высверк черных глаз, словно у коровы, к которой я подошел в дальней своей юности извиниться…
И все же я его уломал, уговорил. То ли отца повергли в тяжкие раздумья нескончаемые хвастливые речи властей, звучавшие из радиоприемника, то ли мать в очередной раз за что-то его отругала (за грязный платок или носки, которые он нечасто отдает в стирку, — сам, видите ли, стирает и, конечно, кое-как…), только отец мне буркнул: