Поступи, как друг - Страница 19
Вот и дом, указанный в адресе. За глухой калиткой двор, сверкающий столь яростным достатком, дом, выбеленный до столь торжествующего сияния, что даже рябит в глазах. На цепи у будки хрипит в злобном лае кривоногая собачонка. У крыльца стоит женщина в платке.
— Пронского? — удивляется она. — Та он уже с нами не живет! Мы раньше вместе жили, — он нам дядя, — а сейчас отделился он и дом себе купил. Неподалечку.
— Вы что, сырым мясом ее кормите, чтоб злей была? — говорю я и смотрю на собачонку, кашляющую от ярости. — Ведь это же такса, добрейшая порода…
— А какой нам толк от доброты? — говорит женщина равнодушно. — Собака — она и есть собака. Добрыми пусть телята будут…
И опять я шагаю по наполненным ветром улицам. И опять забор, и запах вскопанной земли, и дом под железной крышей. Все — похоже, но все — поскромней: видно, хозяйство только начинается, только накапливает силу. И опять на цепи заходится в лае пес — рыжий, с узкой усатой мордой. Но едва на крыльце появляется хозяин, как пес умолкает, словно его заткнули пробкой, и трусливо пятится в конуру.
Человек стоит на крыльце, огромный, сутулый, с длинными руками, с крупным костистым лицом и лысой головой. Щеки у него небритые, сквозь седую щетину проступает коричневый румянец загара. Все у него крупное: руки, ноги, плечи. Маленькие только глаза; они глубоко посажены и от этого кажутся еще меньше. Но смотрят они зорко; и взгляд у него цепкий, острый, оценивающий.
— Простите, это вы Тимофей Борисович Пронский?
— Я Пронский… — говорит он глуховато и отступает, открывая дверь. — Заходите…
В комнате жарко натоплено и тесно: повсюду стоят ящики с рассадой. Я сажусь; хозяин смотрит на меня, в глазах его мелькает сторожкое ожидание. Разговор начинается.
Я не следователь, не прокурор. Я только прошу моего собеседника рассказать о его собственной жизни. О том, как он ее прожил, о том, что было для него в этой жизни главным. Он смотрит на меня, — все так же сторожко, оценивающе. Потом достает большой платок и вытирает голову и лоб: я вижу на его висках испарину.
Передо мной очень пожилой человек, — ему шестьдесят шесть лет. По его словам, он знает Федора Ганженко всю жизнь. В детстве они жили в одной станице, Федор старше его на восемь лет. Он хорошо помнит, как Федор Ганженко ушел из станицы в царскую армию, как тот стал солдатом в войну 1914 года. Потом станичники встретились снова, уже в частях Красной Гвардии. Они были в одном полку, — Федор Ганженко командовал взводом, потом стал командиром эскадрона; Тимофей Пронский был рядовым. В 1920 году Ганженко уже не было в полку, — это он помнит точно. В 1920 году Федор Ганженко…
Я слушаю глуховатый голос и думаю: почему человек, которого просили рассказать о собственной жизни, рассказывает о жизни другого? Почему он так обстоятельно и подробно пересказывает чужую биографию, чужую судьбу? Я повторяю просьбу: рассказать о самом себе. И опять в его глазах мелькает смутная тень.
Люди говорят о своей жизни по-разному.
Одни вспоминают ее нехотя, другие по скромности смущаются, третьи рассказывают о себе с упоением, увлеченно. Этот говорит о своей жизни, поминутно спотыкаясь, словно идет в лесу по тропе, пересеченной узловатыми корнями.
Да и что, собственно, ему вспомнить?
Кончилась гражданская война, начались годы первых пятилеток… Вначале он работал в колхозе. Потом ушел — а дальше? Два месяца — директором ресторана, пять месяцев — агрономом в школе, полгода — директором промкомбината… Из городка в городок, из станицы — в село… В 1949 году директор райпотребсоюза Тимофей Пронский за халатное отношение к обнаруженным хищениям был отдан под суд и исключен из партии.
Пытался ли он вернуть доброе имя, добиться восстановления в партии? Нет. Он уехал на Урал, потом снова оказался в Армавире… И вот уже десять лет, как он нигде не работает.
Работу он бросил, не дождавшись ни срока жизни, ни срока труда. Бросил, не заглядывая в будущее, как бросают ненужную ветошь. Как прожил он десять лет? Вот он сидит, громадный, краснолицый человек, в жарко натопленной комнате, рядом с женой, между ящиками с рассадой; за окном темнеет жирная земля, щебечут птицы…
— Весна началась… — говорю я невпопад, прислушиваясь к пересвисту и трелям за окном.
— Я весны не люблю, — хмуро говорит он. — Какой от ей толк? Одна грязь…
В своей собственной хате, при своем собственном огороде… И нет в глазах счастья. Нет ничего — только настороженность и тень. И снова человек вспоминает прожитое, неохотно, трудно, путаясь…
«А вот Ганженко…» Опять о Ганженко!
— Мы с ним в 33-й Кубанской дивизии были, — говорит он хрипло. — В двадцатом году он оттуда ушел. Взял коней и ушел. Только не знаю, куда, — до хаты, наверное… Потому я и сказал.
Старый солдат, он отлично понимает, что такое самовольно уйти из боевой части домой. В 1920 году Ганженко был переведен в другую дивизию, воевал на Южном фронте. Сидящему передо мной человеку это известно. И все же он повторяет снова, отводя глаза:
— Взял коней и ушел. А потом мы с ним уже в Армавире повстречались.
…И опять иду я по наполненным ветром улицам. Иду и вспоминаю, слово за словом, все, что сейчас слыхала. И все же не могу понять, какая нить привязала этого человека к чужой жизни, — нить, неразрывная, как страсть, острая, как нож, горькая, как отрава…
И, чтобы разобраться в этом, иду прямо в дом, где живет Федор Андреевич Ганженко.
Еще издали я вижу, что он стоит у калитки. Я и в глаза его никогда не видала, а узнала сразу: статный, с кавалерийской выправкой и седыми висками, в начищенных сапогах и куртке казацкого кроя. Ему семьдесят четыре года, а выглядит куда моложе, и спина у него прямая, как штык. Мы идем в крошечный флигелек, на пороге спит, свернувшись, мохнатый щенок и сопит во сне. Тепло, тикают часы в углу. На кровати лежит прихворнувшая старушка: у нее малярия.
— Вы давно знаете Пронского? — спрашиваю я, чтобы начать разговор.
— Пронского? — он пожимает плечами. — Да я с ним кружки воды не выпил! Знаю его только три года, в Армавире…
— А в станице?
— Вознесенке, стало быть? И в Вознесенке его не помню. Я ведь как, — я то жил там, то уезжал. Я без родителей рано остался, у дядьки рос. А у дядьки только и хозяйства: кобыла, собака да самовар. Он на месте не сидел, он запряжет кобылу, Жучку позади воза привяжет, самовар — в ноги, — поехали работу искать! И по Кубанской дивизии я Пронского не помню: он был в одном эскадроне, я — в другом. Я его жизни не доглядал…
Я молча смотрю на собеседника. Как же так получилось: Пронский знает его всю жизнь, а он помнит Пронского только три года?
Пока я ломаю себе голову, сидящий передо мной седой человек уже говорит совсем о другом. Он не жалуется, не ворошит историю с клеветой — она надоела, видно, ему до смерти. Он начинает рассказывать о своей жизни, спокойно, памятливо, как рассказывают старые люди о достойно прожитых днях. И эта жизнь раскрывается передо мной.
Он участвовал в боях против Корнилова и Деникина, отступал через Астраханские пески, был трижды ранен, трижды умирал и выжил. В 1918 году, весной, на привале комиссар вручил ему партийный билет, и с той поры он стал коммунистом. После гражданской войны он уехал в станицу, стал членом ревкома, возглавил земельный отдел. Всю жизнь трудился там, куда посылала его партия. Не мыслил своей жизни без труда и работал до семидесяти лет, и всегда был людям нужен, всегда приносил пользу. Не нажил за всю жизнь ни собственного дома, ни кубышки и никогда не льстился на них. Ценил в жизни другое: уважение людей, чистую совесть, добрый труд, хорошее слово. Переболел, когда клеветали на него, но не оступился, не чернил обидчика, перенес испытание, не согнувшись. И когда, через сорок огромных лет, как через высокий перевал, прилетел к нему из далекой молодости орден, заслуженный в боях за родную власть, — он поцеловал его, как целуют боевое знамя. И все, кто собрался тогда в зале, увидели, как высокий старый человек с казацкой выправкой, старый солдат революции, плачет от счастья.