Посторонняя - Страница 16
Сидор Печеный умолк, уставился незрячим взглядом поверх головы Певунова. Чай остыл, они просто так сидели, курили. За окошком непроницаемая тьма. Внезапно Печеный опять оживился.
— Смысла в жизни нет, Сереня, ты зря на поиски не траться. В копченом леще есть смысл, а в жизни — нет. Возлюби каждый день свой — вот смысл. Детей возлюби. Воздух, которым дышишь. Червей возлюби, которые вскорости нас самих сожрут — вот смысл. Другого нету. Но для счастья и этого хватит.
— Червей возлюбить — это как же? — усомнился Певунов. — Это, милый, сектантство.
— Посмейся, посмейся. Пока время у тебя есть. Немного, но есть. А когда не останется, когда припрет, возлюбишь и дерево, и червя. И мои слова вспомянешь…
Поздно вечером Певунов вышел во двор по нужде. Взглянул вверх — и ахнул. Невиданного темно-сиреневого цвета небо пронизывали желтые колючки звезд, и оттуда, из мерцающей бездны лились, не достигая земли, изогнутые тускло-оранжевые лучи. Озеро, отражая небесный свет, зеленело выпуклой линзой, отчетливо вырисовывалась каждая сосенка на берегу. Редкая открылась Певунову картина, и его ожесточенное, глухое сердце сомлело. «Вот оно! — подумал он. — Вот оно — то самое!»
Утром добрался до города на попутной машине и, едва войдя в кабинет, позвонил Ларисе. Узнав его голос, она сочно зевнула в трубку. Он собирался сказать ей что-то важное, надуманное ночью, но тут же сник.
— Как чувствуешь себя, дорогая?
— Как вчера. Только еще лучше.
— Ты что — не выспалась? Поздно легла?
— Вообще не ложилась. Некогда было.
Певунов уже привычно проглотил оскорбление, хотя и екнуло у него под ложечкой.
— Сегодня увидимся, Лара?
— Зачем?
Захотелось вдруг Певунову оказаться на необитаемом острове вдвоем с Ларисой, чтобы там ее потихонечку придушить.
— Ладно, я вижу, ты не совсем проснулась. Позвоню попозже. Ближе к вечеру.
Еще один громкий, протяжный зевок.
— Ой, папочка, а ты купил мне серебряное колечко, которое обещал?
— Куплю сегодня.
— Что же ты медлишь с подарком, любимый? Это неблагородно.
Певунов повесил трубку.
6
У Донцовых тяжело заболел пятилетний Костик. Обыкновенная простуда перекинулась на легкие, потом начались подозрительные рези в животе… Врачи (а их переходило к больному множество, Мирон Григорьевич приглашал самых лучших педиатров) — все, как один, — рекомендовали больницу.
Только там, уверяли они, можно провести качественное, надежное обследование. Нина панически боялась больницы, не представляла, как можно отдать туда на муки ее желтоголового мальчика. Она устраивала мужу истерики, как только он заикался, что, может быть, э-э… Только один седенький профессор-гомеопат, его Мирон Григорьевич доставил на машине из Мытищ, где тот на покое взращивал необыкновенные сорта клубники, только этот старичок-боровичок одобрил стойкое сопротивление Нины. «Какая больница, помилуй бог! — он выпучивал глаза, шепелявил и страстно потирал сморщенные ручки. — Ребенок почти здоров, а там его уморят. Непременно уморят!» «Но ведь позвольте, — нерешительно обратился Донцов к чудодею, — второй месяц температурит. А теперь вот животик. У тебя болит животик, Костя?» «Да, папа». «В порядке вещей, — усмехнулся старичок. — Сколько же вы его лекарствами пичкаете? Тоже второй месяц? Эдак у слона брюхо лопнет». Профессор выписал гомеопатические шарики, получил четвертную гонорара и отбыл восвояси, счастливый, благоухающий клубникой и шипром.
Костик переносил болезнь со стоицизмом, свойственным героям и детям. Большей частью спал, плакал, когда болел животик, лишь боль отпускала, начинал утешать родителей.
— Папочка, мамочка, — шептал синюшными губами, — зачем вы плачете? Я же все равно выздоровлю скоро. Мне уже не больно. Давайте играть? Или почитайте сказку.
Он исхудал, на прозрачном лице лунно сияли голубые роднички глаз. В них запечатлелась неосведомленность и ласковый привет им всем, суетящимся вокруг него. Смотреть на него было невыносимо. Мирон Григорьевич ходил по квартире на цыпочках и приобрел привычку резко оглядываться на каждый звук, будь то мяуканье кошки или хлопанье лифта. Раз десять на дню он звонил с работы, она говорила ровным голосом: «Да, все по-прежнему, не хуже, не лучше».
Девочки, Настя и Надя, будто исчезли из дома и объявлялись только за столом.
Нина часами сидела неподвижно возле спящего мальчика и держала его за руку. Она всматривалась в восковое, родное личико, поправляла спутанные, мокрые волосики и молила бога перевести болезнь на нее, а если кому-то это нужно, то и убить се. Она молилась, не зная молитв, и в душе ее копились мрачные, первобытные инстинкты. Иногда с трудом подавляла желание схватить худенькое, теплое тельце и утащить куда-то в темноту, закрыть своим телом, и рычать, скалить зубы на то грозное и неминучее, что плавало в воздухе. Она была самкой, а перед ней лежал, слабея с каждым часом, ее детеныш, кровь от крови ее…
Кошмар длился дни и ночи, подтачивая силы всей семьи, но однажды Костик проснулся утром порозовевший и без температуры. Первое время Нина и Мирон Григорьевич, боясь спугнуть выздоровление, делали вид, что ничего не замечают особенного и Костик по-прежнему болен. Делать вид было трудно, хотя бы потому, что уже трудно было удерживать Костика в постельке. Его звонкий, воскресший смех порхал по квартире, как стая воробышков. Родители, наблюдая за ним, тайком посылали друг другу ликующие, влюбленные взгляды. Мирон Григорьевич помчался в магазин и вернулся с шампанским и цветами.
Уложив детей спать, они поужинали на кухне холодной курицей. Почти не разговаривали. О чем говорить? Беда миновала. Им было хорошо. Покойно.
— Вот так-то, матушка, — глубокомысленно заметил Мирон Григорьевич.
— Да, милый! — ответила Нина.
И весь разговор. После двух рюмок шампанского она начала клевать носом, Мирон Григорьевич отвел ее в спальню, поддерживая за плечи. Уже засыпая, почувствовала на груди руку мужа, повернулась к нему, доверчиво прижалась и вдруг испытала небывалый приступ желания. Мирон Григорьевич растерялся и только приговаривал: «Ну что ты, ну что ты!..» Она проспала без сновидений сутки подряд.
Через день вышла на работу, и первая новость, которую узнала, была та, что Клава Захорошко, верная подруга, уволилась. Атмосфера в магазине была накалена до предела. Девчонки, шипя от злости и перебивая друг друга, изложили в красках, как все произошло. Свирепая Капитолина в отсутствие Донцовой переключила внимание на Клаву, следила за каждым ее шагом и поминутно делала замечания. Клава терпела недолго, а потом начала огрызаться. Она огрызалась так остроумно, что все продавщицы якобы покатывались со смеху, а Капитолина семь раз на дню бегала к директору. Клава прозвала ее хозяйкой медной горы и сочувственно рассуждала о том, как тяжело у некоторых женщин действует на психику климакс. Клаву вызвал директор, из его кабинета она выскочила слегка не в себе, села во-он за тот столик и накатала заявление об уходе. Никто не остановил, потому что никто ни о чем не догадался. Клава писала заявление напевая. Все думали: она сочиняет какую-нибудь любовную записку, хотя теперь, задним числом, подружки вспомнили, что Клава в жизни не писала никаких записок, обыкновенно мирно дремала за прилавком. Сам тот факт, что она проснулась посреди рабочего дня, должен был их насторожить. Клава отдала заявление Капитолине Викторовне со словами: «Дай вам бог здоровья, любезный крокодил!» — с тем и отбыла, обняв и расцеловав на прощание всех тех, кто был с ней хорош.
Капитолина Викторовна расхаживала поодаль тигриным шагом, не спуская глаз с группки оживленно жестикулирующих продавщиц, окруживших Нину, но близко не подходила. Бедные покупатели бродили по магазину, как сироты, до них никому не был дела. Один покупатель, пожилой мужчина в кожаном пальто, даже каким-то образом очутился по эту сторону прилавка и преспокойно перебирал мужские сорочки, проглядывая каждую на свет. Его никто не прогонял.