Постник Евстратий: Мозаика святости - Страница 16
На порядок выше её любовь матери к детям. Ну, тут примеры приводить и не надобно: оглянитесь вокруг, всмотритесь в себя, всё видно воочию.
Но есть высший сорт любви человека, это любовь его к Богу. Ах, как далеко не каждому она воздана! Подарена Высшим. Много людей на планете, аж миллиарды, а к Богу любовь даруется единицам. А почему? То таинство Бога, в которое монашество стремится войти, постичь и достигнуть блаженства.
Пути? Молитва! Соблюдение заповедей и любовь к человеку.
Помолиться за грешную душу можно и самому, можно священнику, чей долг обязует за нас, грешных, молиться в тиши алтаря. Попросит священник прощения за грехи и свои, и чужие, попросит за душу заблудшую, душу загнившую.
Однако, священник в миру. У него хлопот полон рот, он в ответе за храм, за собственных детушек, за жену и родителей, за ежедневное их пропитание. За паству ответчик, вконец!
И только в тихом монашестве, вдалеке от суеты мира мирского, может монах предаться молитве вседенно, всенощно: скорбеть за людей, просить за них, за себя и за всех грешных. Отмаливать и просить, а грехов в мире столько, что молиться нужно непрестанно и непременно, и не одному, пусть даже самому праведному изо всех праведных. Не одному человеку, а тысячам тысяч нужно нести свет чистоты в людской мир, обуенный страстями, грехами, и молиться, молиться, молиться за них.
Да не каждому то дано уходить от мира, приносить молитвенную чистоту Богу. Только кого Господь призовет, тому суждено уходить, отрекаясь от радостей бытия. Но человеку трудно решать принимать обет иночества или остаться в миру, принося людям радость.
Призывает Господь, и схиму монах принимает, держит обет. Трудно праведным на земле, ох, как бывает им трудно!
…Нелегкая жизнь пришла и к Елене. Разговор тот не слышала, далеко. Видеть то видела, как подсаживался к пленному страж, ухнуло сердцем: не дай Бог, убьют! Встрепенулась, ожглась. Села, голову наклонив. И набатом по сердцу тихое «нет». Как громыхнул каждый звук короткого «нет», как веткой крапивы по очам и по сердцу. Ясно ведь было и ранее, какова судьба у монаха. У пленных надежда мягким комочком теплится в глубинках исстрадавшихся сердец: а вдруг выкупят или отпу стят? Или дружина доброго князюшки отобьет?
А у схимника вечный пост да воздержание, служба Богу Единому греха не потерпит. Помыслы грешные, и те отмоли. А все едино: надежда маревом манит, туманом стелится по ранам души. Душа одна, а людей двое: она и монах. Все б отдала за зе леные очи! От срыва спасала только лишь вера, что гранита крепче да слова людского. Нет, осуждения бабского бояться не стоило, любовь всех пересудов крепче и слаще. Но гвоздем застряло, что в голове, что на сердце бедном – нельзя! Нельзя навредить, нет, не себе, раз мой грех, мой и ответ за содеянное. Нельзя навредить монашеской чести, монашеской чистоте, схиме навечной. Знала, кара господня настигнет любимого. Любое себе наказание пережила бы, а вот кара любимому? Лучше погибнуть, чем дать пострадать невинному иноку.
Тихое «нет», и стопы побрели за бабёнками, что собирали сухое травье для разжива костра. Тихое «нет», и сгорели в костре, как сухая трава, без остатка, надежды на счастье с любимым, с отрадой души и сердца надеждой.
Печенеги!
Ночью туман поднимался над степью, клубы вились над спящей землею, как будто матушка мать-сыра-земля ровно дышала, дав себе отдых. За каплями рос поднимался и разнотравья настой, коням раздолье. Теплело: шли явно к югу. Теплая степь уже не холодила ночами уставшие члены, босые ноги легкий холод тумана остужал натругу и боль. Стан умолкал, отдыхая перед трудной дорогой. Стража дремала, привычно косясь на полон: ложились отдельно. Унаки стайкой держались круг монастырской братии, женщины чуть поодаль, греясь у загасавших угольков костерка.
Вечер удался на славу: стража поймала косулю в силки, даже свиста стрелы не понадобилось половцам. Стрелы они берегли: путь-то далекий, где стрелу изготовишь в походе?. Наевшись досыта сами, бросали обглодки полону. Те обсосали до зеркального блеска обглодки, были б собаки, досталось б и им. Но шелудивые псы отстали в дороге, доставаясь в добычу волкам.
Ни стону, ни храпа: устали. Стража тоже ведь люди, поди, за день намаяться вдоволь пришлось, полон невелик, а догляду много. Да и сытность после мяса косули расслабила члены.
Легкий свист стрел тучей накрыл группку людей. Люди валились, подкошенные меткими стрелами. Падали молча, носами втыкаясь, теперь уж навечно, в мать-землю сырую. Прежде всего выкосили уных с полону. Кто-то поднялся из них и кинулся стрекача в степную траву. Стрелы градом валили и правого и виноватого. Монахов, лежавших поодаль, своими рясами схожих с цветом земли, печенеги не тронули: не заметили вроде?
Женщин хватали в аркан и за косы: ловко-привычно мотали длинные косы, молча-привычно отсекли группу женщин в сторонку.
Половцы очнулись в мгновенье: привычка войны есть привычка войны. Стрелами не пользовались, а понеслись врукопашную. Часть отряда набега отсекла группку из баб и погнала в гущу травы, часть развернулась навстречу страже отряда. И жуткая сеча, страшней еще тем, что бились в молчанку, развернулась в поле том чистом. Женщины отворачивались, закрывая глаза от ужаса боя.
Уцелевшие унаки в серости раннего утра через туман, искажавший картину сраженья, жадно смотрели на бой: люди казались вчетверо выше, глаз вырывал из тумана то ли гриву коня, то ли клочья тумана; черно-фиолетовые бешеные глаза лошадей, оскал конских морд, кусавших коней супротивника, острый блеск сабелель. И все это молча. Слышен было только густой храп да топот коней, бесподкованными копытами топтавших упавших в смертельном бою.
Кто свой, кто чужой, поди разбери славянскому взору? Печенеги, те вроде в штанах на меху, несмотря на жару. Черные волосы косматились из-под шапок, тонкие сабли серебрились над клоком тумана. Лица сплошь в масках-забралах, и от того страшнее и мощнее казалась их сила.
Половцев меньше. Забрала в котомках, притороченных к седлам. В молнии набега печенегов никто не достал ни шлема, ни маски.
И то, никто ждати не ждал печенега!
Разведка, а дядя доверил Атраку разведку, разведка обрыскала степь ближе к вечеру, изловив ту косулю: ни тебе стану врагов, ни обычного клина отряда, ни круглого стана телегами внутрь, ни «живого питанья» – скота, которое гнали впереди или сзаду отряда. Даже запаха конкурентов не было чути!
Как разбили их несколько весен назад в степи вместе с греками, так печенеги не смели появляться даже в обычной ранее Таврике (Крыму). Боялись, ой, как боялись они половецкого плена! Смерть не страшила, смерть вожделенна воину смерти, страшил плен половецкий, злой, без пощады. Тому и рыскали по степи подалее от половецких отрядов.
А тут, на тебе, сами напали! Много – немного, но людей порубали в шматки, на кусочки. Ни копья, ни аркана враги не применяли, сражались вручную, легкими саблями сшибая чужие ненавистные головы половцев. Кое-кто по старинке крутил мечом, разрубая всадника на две ровные половинки.
Почему да зачем, чья тут вина, некогда думать! Половцы, поменьше числом, да удалее уменьем, оголтались быстро: дядя недаром был славным воителем. Две-три умелых команды, и печенеги исчезли, прихватив по дороге пару-десятку полона, хватая женщин за косы, легко перебросив легкий полон на спину коня.
Напоследок один печенег обернулся, люто оскалил желтые зубы, и стрела, свистом крутясь, дядино сердце пробило. Сколько войн пережил, сколько сражений, боев, а тут от простого набега не спасся.
Утро настало, и птицы запели. Черные дрофы, будто почуя, что людям некогда их ловить на силок да арканы, шелестели в траве, отвлекая людей от подросшего поколенья, только одна самка дрофы забавно волочила притворно крыло, уводя от потомства людей.
Но люди на дроф не смотрели, они хоронили умерших. Хоронили отдельно: половцы своих погребали, насыпая курган; русичи с панихидой монахов – своих. Разбирать, кто христианин, а кто заблудшую душу Богу не отдал, не стали. Молча копали могилу, молча клали тела. Земля была рыхлой и теплой, супесь песка помогала рыхлить дерн теплой земли.