Последняя любовь - Страница 47
Ночью, когда весь дом погружался в глубокий сон, я лежала без сна на мягкой постели и при тусклом свете ночника старалась распутать узел предначертаний судьбы. Лишь когда серый рассвет касался моего побледневшего от бессонницы лица, я прижимала к горящему лбу тяжелые косы, холодные и влажные от слез, и засыпала в этом терновом венце.
Я знала, что такое семья, и понимала святость супружества, которое составляет основу общественного благополучия и счастья отдельной личности. Я не была легкомысленной женщиной, бросающейся в вихрь приключений из-за праздности, капризов или чувственности. Бороться было тяжело; вперед идти страшно и отступать страшно. Всюду подстерегали меня страдание, тревога и беспокойство.
Так прошло несколько месяцев. Но как-то, пережив страшное потрясение, которое я испытывала всякий раз, когда Альфред приближался ко мне, после бессонной ночи, я решилась. В зеркале отразилось мое лицо: оно было бледно, под глазами чернели круги — следы внутренних бурь, но в них светились твердость и непоколебимость.
Я села к столу и дрожащей от слабости рукой усилием воли заставила себя написать:
«Генрик! Я сегодня уезжаю из Ружанны. Возвращайся скорей, мне необходима твоя поддержка. Ты найдешь меня в Милой».
Через несколько дней я была в Милой. Расстались мы с Альфредом спокойно, без бурных сцен и слез. Когда я сообщила ему о своем решении, он удивился и расстроился ровно настолько, насколько вообще был способен на подобные чувства. Уже спустя четверть часа он был спокоен, учтив и галантен. Когда же я сказала: «Мы провели вместе почти три года и пережили немало прекрасных мгновений, так не будем же друг на друга сердиться и расстанемся друзьями», — он поцеловал мне руку и попросил взять на память о нем красавицу Стрелку, на которой я так любила ездить верхом. Я поблагодарила и отдала ему привезенный Генриком из Парижа серебряный письменный прибор, шедевр ювелирного искусства.
Пока слуги готовили все к моему отъезду, мы сели рядом на кушетку и завели ничего не значащий разговор. Легкость, с какой Альфред согласился с моим решением, была продиктована не его благородством и не убеждениями, а безразличием и отвращением ко всякой борьбе и потрясениям. И все же я была ему благодарна за это, а от сознания, что не буду больше его женой, моя неприязнь к нему исчезла, и он даже стал мне дорог, как человек, с которым связаны и приятные воспоминания.
По дороге из Ружанны в Милую я целый день провела у Милецких. Воспоминания об этих людях навсегда сохранятся в моей памяти. Важную роль сыграли они в моей жизни. Если бы не они, не их белая усадебка — образ семейного счастья, святой и прекрасный, я, быть может, никогда не постигла бы его глубины и благородства и, как многие женщины, не нашла бы к нему дороги, навсегда оставшись у пустого и холодного домашнего очага. Жизнь пани Милецкой — счастливой матери и жены — стала для меня примером; я увидела, как сила чувств и ясность мысли помогают подняться над повседневными заботами, и пожелала для себя такой же блаженной доли.
Для меня, свидетельницы их семейного счастья, светские забавы потеряли всякую привлекательность; льстивые похвалы и суетность света не шли ни в какое сравнение с покоем их белой усадебки, где звенел детский смех.
В доме Милецких я познала, что такое союз двух душ. Эти люди строили семейное счастье не на плотском влечении, а на общности мыслей и устремлений. Поэтому их любовь не умерла, когда кончился медовый месяц, как у меня и у многих супружеских пар, а стала еще сильней и сладостней, навеки связав их взаимным уважением и привязанностью.
Уезжая из Заозерья, я бросила последний взгляд на красивый дом, разросшийся парк и широкую гладь озера — места, где пробудилась, страдала и мужала моя душа, и со слезами умиления попрощалась с ушедшей навсегда порой жизни.
Теперь, когда пишу эти воспоминания, от той поры меня отделяют четыре года, дорогой брат. Как прошли эти четыре года, тебе известно, ведь ты был моим единственным другом и поверенным. Ты знаешь, я не относилась к своей судьбе с безразличием, как многие женщины, которые, словно веселые и беззаботные пташки, вылетают в свет после разрыва семейных уз — в погоне за успехами и радостями жизни. Моя первая любовь умерла, едва родившись. Годы борьбы и страданий, сознание, что я помимо воли отвергла священную идею семьи, наложили на меня неизгладимую печать суровости и грусти. Помнишь, когда, оторвавшись от трудов, делающих честь твоим молодым годам, ты приезжал в Милую проведать свою одинокую сестру, ты спрашивал: «Регина, почему ты грустишь? Ведь у тебя вся жизнь впереди!» А я отвечала тебе: «Цветок, прихваченный морозом в пору цветения, никогда не засияет всеми красками и не расцветет весной. Человеческие натуры бывают разные. В одних жизненные бури не оставляют следа или оставляют след, еле видимый, как зеленая ветка на тихой поверхности реки. Иные, подобно цветам с нежными прозрачными лепестками, от прикосновения грубых рук увядают. Склонив чело под тяжкой дланью судьбы, они навсегда теряют улыбку молодости. Их печаль — не слабость, не грешная апатия, которая отнимает у человека силы, а глубокая внутренняя сосредоточенность, направленная на размышление о том, что несет нам жизнь и чего она требует от нас. Такая печаль — это познание на собственном опыте страданий множества людей, у них тот же источник и те же причины, иногда более глубокие, чем у нас, потому что берут они начало в самых основах общественного строя. Добро и зло всегда находят отзвук в мире; они повторяются, сталкиваются в разные времена, в разных обстоятельствах, как эхо песен, что поются в разных точках земного шара.
Помнишь, как иногда ты почти насильно вывозил меня в свет? Я люблю людей, мне хорошо с ними, но я всегда с радостью возвращалась в свою тихую обитель, где долгими вечерами сидели мы с тобой перед ласковым огоньком камина. Помнишь сумерки, освещаемые лишь красноватым отблеском огня? На дворе выл осенний ветер, громко тикали часы, отмеряя уходящие минуты, а мы чистосердечно беседовали, как ничего не таящие друг от друга друзья.
Сколько раз ты, бывало, спрашивал меня, когда же начну я новую жизнь, когда новая любовь расцветет в моем сердце, а лицо засветится счастьем.
Я отвечала, что еще не встретила человека, чью душу бы полюбила. Познав однажды слепую, бездумную страсть, теперь я если полюблю, то навеки; то будет союз двух родственных душ.
Мне всего лишь двадцать четыре года, передо мной долгая жизнь, и я не знаю, какой она будет. Сколько раз, вглядываясь в глубь пустого дома, вслушиваясь в тишину, не нарушаемую дорогим мне голосом, я взывала из холодного одиночества, из глубины сердца: «О, счастье! О, солнце!»
На этом воспоминания Ружинской кончались. Было уже после полудня, когда Равицкий закрыл тетрадь и, держа ее в руках, долго сидел неподвижно, так глубоко задумавшись, что не слышал, как вошел Кароль.
Шаги молодого человека как бы пробудили Стефана от сна. Он провел рукой по лбу, но не мог скрыть следов глубокого волнения.
VIII
Был поздний вечер. В большом парке в Д. царила тишина. Светское общество отдыхало от бесчисленных развлечений, даже из дома графини не доносились ни музыка, ни шум голосов. У их сиятельства была мигрень, и она никого не принимала.
Тихо было и в квартире Ружинской и ее брата. Из окон струился слабый свет, едва освещая увитый плющом балкон.
Генрик с книгой в руках сидел у себя в комнате. Время от времени он отрывался от чтения, прислушиваясь к звукам фортепьяно и приглушенному женскому пению, доносившемуся из маленькой гостиной.
Вдруг в тишине раздался стук колес на подворье, дверь отворилась и вошел Равицкий. Генрик поднялся навстречу другу и, протягивая руку, сказал:
— Я знал, что ты приедешь.
Стефан молча пожал ему руку, прошелся несколько раз по комнате и остановился у стола напротив Генрика. С минуту он молча смотрел в лицо молодому человеку, потом, преодолев волнение, произнес: