Последняя любовь - Страница 44
Час спустя я сидела в седле и пожимала руку пани Милецкой.
— Надеюсь скоро увидеть тебя, Клара, — сказала я на прощание.
— Я завтра буду у тебя, Регина.
Медленно возвращалась я домой. Стрелка шла не спеша, ступая по влажной от вечерней росы земле, а я наблюдала, как на небе одна за другой загорались звезды и свет их отражался в синей глади озера. Было тихо, только вдали протяжно пели пастушьи свирели да из конюшни доносилось ржание лошадей. «Вот оно, счастье, — думала я, — я видела его! Единство мыслей и чувств, любовь и труд!» Моя идиллия обрела форму. Белая усадьба воочию показала мне то, о чем я бессознательно тосковала. Я дала волю воображению и увидела себя в таком же белом домике и рядом с собой человека, чья внешность рисовалась мне неясно, но душа была как живая, так как творила я ее по образу и подобию собственной души. За этой картиной мелькнула другая… Я закрыла рукой глаза, мне показалось, моя слеза упала на белоснежную колыбельку…
Я снова взглянула на звезды, на озеро и вспомнила детство, речку, протекавшую возле родительского дома, и украинские песни… Вспомнила недетскую печаль свою и раздумья и спросила себя мысленно: не были ли они предвестниками несчастья, знамением теперешней жизни. «А ведь жизнь моя могла сложиться так же счастливо, как у той женщины. Чего мне не хватало? И молодость, и красота, и богатство, и горячее сердце, и светлая голова были у меня… Почему же я очутилась в пропасти, вместо того чтобы идти по равнине? Почему жизнь не оправдала моих надежд и увенчала мое чело не цветами, а терновым венком? Или, быть может, человеку уготовано страдание? Но чем объяснить эту роковую неизбежность?» И внутренний голос ответил мне: причина невезения — в человеческих страстях, и нет роковой неизбежности, а есть слабоволие и неразумность. Ведь я по доброй воле стала женой Альфреда и никого не могу винить, даже его. Что же это за чувство, если оно так быстро угасло? Бездумная, слепая страсть. Что я в нем полюбила? Красивую внешность. Теперь, когда моя душа проснулась, а чувства и ум созрели, я была навеки связана, и счастье, которое могло бы удовлетворить мыслящего человека, было для меня невозможно. Невозможно! Что за страшное слово!
Итак, ни с кем не суждено мне поделиться своими мыслями. Ни с кем не поделюсь я сокровищами любви и нежности, которые таятся в сердце. Не буду с разумным другом стремиться к одной цели. И никогда не улыбнется мне дитя. Я была уверена, что не стану матерью, что над моим союзом с Альфредом тяготеет проклятие. А рядом, против моего дома, живет счастливая женщина-мать. Изо дня в день я буду с высокой башни или из роскошного сада глядеть на белую усадебку, где живут умные, любящие люди. Моя жизнь станет сплошной мукой, а безжизненное, сонное лицо мужа по тысяче раз в день будет напоминать мне страшное слово: «Невозможно!»
Отчаяние охватило меня. Словно к доброй подруге, склонилась я к Стрелке и, обхватив ее шею руками, отпустила поводья, отдавшись на ее волю.
Лети, моя лошадка!.. Послушная Стрелка через луга помчалась к дому.
Окна на половине Альфреда были ярко освещены, оттуда доносился шум и громкие голоса. Проходя через прихожую, я увидела в полуоткрытую дверь сквозь клубы сигарного дыма людей за карточными столиками. Альфред метал банк; в зубах — сигара, лицо бесстрастно и неподвижно. Позади него лакей откупоривал шампанское, а кругом стоял шум и гомон, взрывы смеха и громкие голоса вылетали через открытые окна и двери в сад.
Боясь, как бы меня не заметили, я быстро пробежала к себе в комнату и села писать письмо Генрику. Письмо было длинное и заканчивалось так:
«Я слишком молода, чтобы занятия приносили мне удовлетворение. Да и кому польза от того, что мой ум будет развиваться и совершенствоваться? Ты знаешь, Альфреда это мало интересует! Труд, за который я так самоотверженно взялась, не приносит облегчения: я очень страдаю. Остается только одно — покориться судьбе, но я не хочу, Генрик! Смириться — это значит отречься от себя, склониться перед тяжкой дланью судьбы, отказаться от самого заветного, что дано человеку, — от права распоряжаться собой и добиваться счастья. Иногда мужество и отречение принимают за одно и то же; по-моему, это разные вещи. Отважный человек всегда стремится вперед, покорный — останавливается на полпути отдохнуть; отважный страдает, но продолжает бороться, для смирившегося бальзамом является безволие. Понятно, когда смиряются со смертью дорогого человека, в этом случае борьба бессмысленна: смерть еще никто не победил. Но как можно смириться с потерей собственной личности? С тем, чтобы сильное, мыслящее существо, стремящееся делать добро, молча и безвольно покорилось приговору судьбы? Воссесть на скале собственного несчастья и, непрерывно повторяя одно и то же слово, убить свое духовное «я»? Нет, Генрик, лучше страдать еще сильней, но не смиряться, лучше бороться, помериться силами с несчастьем, ибо тогда я смогу ощутить, что живу, испытать свои силы. Что будет со мной, не знаю. Надолго ли хватит сил в этой схватке не на живот, а на смерть? Не хочу заглядывать в будущее, оно страшит меня, не знаю, что предприму и что станет со мной. Одно только знаю: я не погружусь в сон, не превращусь в автомат, — жаль было бы сил, что таятся в моей душе. Ты, Генрик, помог развиться тому, что заложено во мне природой: она наделила меня горячими чувствами и глубокими мыслями, твои советы указали мне путь и раздвинули горизонты. Другая, может, усомнилась бы, правильно ли ты поступил, увеличивая пропасть между мной и Альфредом. Но я бесконечно тебе благодарна! Пусть я буду страдать в тысячу раз больше, но ни за что не откажусь от света, что увидела перед собой, от видения блага и счастья, которые терзают меня и одновременно наполняют блаженством. Генрик, я хочу жить! Жажду жить, пусть страдая и смертельно тоскуя! Пойми, я не могу смириться!»
Кончив письмо, я уснула. И приснилась мне белая усадебка, увитая плющом, с цветущими розами под окнами. Разбудили меня раскаты грома. После жаркого дня разразилась гроза, молнии, проникая сквозь плотные гардины, освещали мое лицо. Ветер ударял в стены, стекла дрожали под струями проливного дождя. Буре, бушевавшей снаружи, вторила буря в моей душе; я долго лежала без сна, прижавшись щекой к подушке, и плакала.
Наутро Альфред явился ко мне в охотничьем костюме. Он не заметил ни моей бледности, ни заплаканных глаз. Его страсть давно остыла, и теперь я была для него не красивой женщиной, а просто красивой безделушкой, украшением его дома и еще, пожалуй, милой спутницей в верховых прогулках. Холодный от природы, он, удовлетворив страсть, стал безразличен ко мне, как и я к нему. Все разделяло нас: склонности, вкусы, стремления и желания, и, когда порвалась единственная связывавшая нас нить безотчетного влечения, мы стали чужими; соединял нас теперь лишь обет да правила приличия. Впрочем, Альфред не страдал от этого, он совершенно не испытывал потребности в привязанности и семейном уюте. Его требования касались лишь материальной стороны жизни. С рождения привык он к роскоши и без комфорта просто не мыслил себе существования. Мягкая мебель, изысканная еда и вечное far niente[122] — вот то, без чего он не мог обойтись. Однако порой и это не помогало развеять скуку, и, чтобы развлечься, он отправлялся на охоту, приглашал веселых приятелей, всегда готовых пить его отборные вина и курить его сигары. Но охоте и карточной игре — развлечениям, привычным с молодости, — он предавался без увлечения и страсти, и подлинной его страстью были лошади, а поскольку он был богат и мог позволить себе эту слабость, он был вполне счастлив. Красивая женщина была для него тоже своего рода комфортом, как вкусный обед, как охота — средство от скуки. Но человек привыкает и к вкусным обедам и развлечениям.
Войдя ко мне в то утро, Альфред, как обычно, галантно подал руку и сказал:
— Я пришел попрощаться. Мы уезжаем на несколько дней на охоту.