Последняя грань (СИ) - Страница 12
Мое откровение их шокирует. Слез становится больше.
- Ты не пожалеешь?.. Хотя бы через пару месяцев? – он спрашивает это так, будто я уже от него отказываюсь. Будто вообще могу.
- Я через десять лет не пожалею, - уверено отвечаю ему, аккуратно обвив пострадавшую руку. Никакого ужаса, никакого обречения не чувствую. Возникает ощущение, что тот случай с Норвилом, давным-давно, сон. Если человек любит, увечья – всего лишь жизненная составляющая. Никак не помеха. А вот если нет…
- Эдвард, - пробираюсь губами к его уху, перед этим поцеловав в висок, - я тебя люблю.
Он рвано вздыхает. Рвано вздыхает и, быстро-быстро кивая, впивается правой рукой в мое плечо.
- Я тебя тоже, Красавица…
С его словами все для меня становится на место. Все становится светлым и ласковым, как то покрывало, под каким пряталась в детстве. Безопасным.
Я улыбаюсь, целуя его. Я улыбаюсь, осознавая, что этот невероятный мужчина со мной и что он жив, несмотря на смерть, проскользнувшую настолько близко.
И я буду улыбаться ещё множество раз, пока он рядом: когда узнаю, что у нас есть разрешение вернуться в Штаты; когда надену на его палец золотое кольцо; когда увижу две полоски на белом тесте; когда в продуктовом магазине увижу подросшего Адиля со шрамом на левой щеке и узнаю его; когда зайду покупать книги по кулинарии и встречу Алека...
Когда снова стану Беллой – той, которую, думала, оставила за последней гранью в двухтысячном году.
Непременно.
Они сошлись:
Вода и камень,
Стихи и проза,
Лед и пламень...
2000 год
Я хорошо помню ту ночь.
Я помню мигающую лампу с тусклым светом, я помню длинную койку со светло-голубой простыней и больничную сорочку в горошек, которая скрывала бесчисленные бинты.
Я помню точное расположение всей мебели, которая стояла в палате: узкий и неудобный диван у окна, сгрудившиеся у койки приборы с мигающими датчиками, лампочками и проводами, маленький стул, придвинутый ко всему этому «великолепию» слева, и даже то, сколько трещин было на потолочных плинтусах.
Та ночь была единственной, в которую свою дотошную на мелочи память я была готова променять на любое другое качество. В идеале – умение абстрагироваться.
Я сидела и сидела, часами, не вставая, перед его кроватью и смотрела в глаза. Я сидела и не позволяла лицу исказиться, а слезам, пусть даже на секунду, вырваться из их плена. Он бы не оценил, а я бы не простила потом. Непозволительная роскошь эти слезы…
Но самое страшное было в другом: я не могла прекратить поиск решения. Раз за разом, минута за минутой, проигрывала в голове все возможные варианты как могу помочь, но, не находя ничего, падала в такую яму отчаянья, что хотелось рвать на себе волосы.
Я никогда не любила Норвила. Более того, порой мне казалось, что я его ненавижу. Но отпустить, позволить уйти было задачей невыполнимой. Это резало меня изнутри, а я ничего не могла сделать. Беспомощность - самое отвратительное из чувств. Даже любви хуже.
Этот мазохизм выглядел вдвойне смешным хотя бы потому, что избежать его было невозможным. Я ничего не выбирала. Я знала, что он военный. Я знала, что эта профессия опасна с точки зрения неожиданной смерти (в лучшем случае). Моя мама предвидела ещё даже тогда, когда не болела, когда не впадала в беспамятство чаще, чем пребывала в трезвом рассудке, что «он не успокоится, пока не отхватит все себе причитающееся».
На деле так и вышло: Норвил с радостью, едва ли не с детским восторгом сообщал, что отправляется воевать на благо Штатов; что Американский флаг, будь он не ладен, скоро распространится по всему миру, и он будет одним из людей, кого потом будут чествовать школьники – как тех, кто принес США предыдущие пятьдесят штатов.
Его не интересовала ни я, ни то, что будет со мной после его смерти. Так почему же меня это сейчас интересует?
- Ты скоро выйдешь замуж? – я поворачиваю голову в его сторону. Страшная улыбка, исказившая лицо, напоминает маску. Это и есть маска – он не улыбается. Снаряд, попавший в него, улыбается. Не Норвил.
Когда-то у него было темные густые волосы и красивые широкие брови. Сейчас то, что осталось, никак не соответствует старым фотографиям и моим детским воспоминаниям. Одни лишь карие глаза – знакомые – подсказывают, кто этот человек на самом деле.
- В этом есть смысл? – пожимаю плечами, с опаской глядя на его изувеченные руки. Боюсь трогать живое мясо. Боюсь увидеть на пальцах свежую кровь…
- Есть, говорят, - он прочищает горло, немного поморщившись. Мимика почти отсутствует. Если бы он имел шанс выжить, я уверена, пожалел бы, - дети, например.
Я нервно усмехаюсь. Последнее время я все делаю нервно.
- Нет, не думаю.
У него была отличная фигура. У него была белозубая улыбка. И, сколько себя помню, его глаза горели огнем. Не всегда, конечно, безопасным, но все же…
- И что ты будешь делать, когда все кончится? – он устроил мне интервью? Сейчас?
- Я не знаю.
По-моему, честно. Хотя бы честно.
- Будешь носить траур? – его левая бровь изгибается в презрении. Знает ведь ответ.
- Нет.
- Даже пару дней?
- Если ты так хочешь, пару дней поношу.
Мы прожили вместе с этим человеком три года. Ну почему я ничего не чувствую? Ну почему мне его совсем не жаль?.. Я боюсь потерять не Норвила, а тот устоявшийся порядок, тот план, к которому привыкла жить и с которым усилием воли смирилась.
У меня болит не сердце. У меня болит голова – из-за предстоящих похорон, проводов, бумажных дел и денежных выплат…
Человек уходит из моей жизни, а я все ещё играю с ним, все ещё дразню. Мама бы не одобрила такого поведения – обвинила бы меня в сумасшествии.
«Изабелла, он – твой отец. И тебе следует принимать это в расчет».
Да уж… в таком случае, согласно обычаям, мама, здесь должна быть ты.
- В нашей стране все имеют предсмертную просьбу, так?
Его вопрос выбивает меня из колеи. Я теряюсь. Отвлекаюсь.
- Да, наверное.