Последняя башня Трои - Страница 85
Откуда это всплыло в памяти? Ах да, из старых дедовых книг, строки его любимого поэта. Не вспоминались много лет, а вспомнились теперь, когда жизнь истекает, да и та, что промелькнула, кажется не жизнью, а дурным сном. Весь безумный Двадцать Первый век – с его террором, его биологическими войнами, его бессмертием, обернувшимся катастрофой. Так в прежнюю эпоху смертельно больным казалось, что всё происходит не с ними, что всё им только привиделось.
То были сны – осада, голод, горе, Болезни, мор и дождь троянских стрел, И свет зари над речкою Скамандром, Густой и черной, словно бычья кровь.
Поток машин редел, они сворачивали с шоссе на боковые ответвления. Моя серебряная «Церера» становилась на дороге всё заметней. Я не сбавлял скорость.
Корабль идет, отмеченный судьбою… Как там дальше?
Корабль идет, отмеченный судьбою, На родину, на родину, в Элладу, Чтоб никогда ее не увидать.
Дед говорил, что этот поэт был гением. Забыли его быстрее, чем других поэтов, его современников, потому что он оказался слаб духом и выжил в страшную эпоху, когда те, другие, становились мучениками. Еще одна русская судьба. Но от него остались хоть несколько строк, дотянувшихся спустя полтора столетия хоть до одного человека. А от меня, пусть я и пытался сохранить свое достоинство, не останется уж совершенно ничего.
Зачем ходил я к черным башням Трои, Зачем меня стрела кусала дважды, Зачем я десять лет видал на стенах Еленин красный, взвитый ветром плащ?
В зеркальце заднего вида стремительно вырос мощный, высокий джип: он шел на обгон с двухсоткилометровой скоростью. Бешено заколотилось сердце, я стиснул руль.
Зачем ходил я к черным башням Трои?…
Джип пролетел слева от меня, умчался вдаль, дорога впереди и сзади на сотни метров опять стала свободной. Я вновь получил отсрочку. Быть может, последнюю.
Гребцы, гребите!
Напрягайтесь, греки!
Вина немного, впереди – конец.
Нет, я не боялся. Я сам выбрал свою судьбу. Моя тоска была рождена не страхом. Я мучился оттого, что проиграл – не только собственную жизнь, весь мир, – и никак не мог смириться с поражением.
Всё могло быть по-другому. Всё должно было быть по-другому! Если бы моему деду, когда он был молод, давали работать. Если бы мой город, моя страна не покорялись бездарным, жаждущим только власти и наживы правителям, если бы не сдались совсем уж ничтожным ворам и бандитам, не утратили свой интеллект. Мир сейчас был бы иным, и я не ощущал бы себя последним вменяемым человеком среди вселенского сумасшествия.
Но ведь это просто немыслимо, чтобы я остался единственным! И если мне так кажется, то, значит, во всеобщей беде виноваты не город и не страна. Виноват я сам!
Де Голль – не виртуальный, а реальный, – даже после разгрома своей Франции продолжал борьбу за ее спасение и победил. Мой дед, в нищете, среди нашей российской ненависти всех ко всем, боролся за то, чтобы спасти единственного человека – меня, и спас. А я, еще в юности, полный сил, отказался от борьбы, оправдываясь брезгливостью к окружающему свинству. Я не боролся по-настоящему даже за собственного сына и потерял его. Я начал сопротивляться только тогда, когда добрались до меня самого, но было уже слишком поздно.
Конечно, я виноват. Как виноваты все нормальные люди, разобщенные друг с другом, распыленные в будничном хаосе. Каждый из нас теперь, должно быть, горько ощущает себя последним мыслящим в обреченном стаде, но где мы были раньше? Это мы не нашли разумных способов погасить террор, допустили Контрацептивную войну и вымирание целых народов. Из-за нас остальное человечество не выдержало испытания бессмертием. Мы виновны в том, что Двадцать Первый век станет последним веком цивилизации. Именно мы, а не шейхи, не президенты, не бандиты и не дельцы, ибо какой с них со всех спрос!…
И всё же, как это ни было нелепо, именно сейчас, думая о неизвестных мне единомышленниках, я почувствовал надежду. Быть может, кто-то из них всё-таки сумеет объединить усилия и прорваться. Хоть малая часть, спаянная человечностью и потому способная выжить в бессмертном состоянии? Я не знал, не видел этих людей, надежду-утешение давала мне только одна реальность: я сам не сдался! И пусть мои убийцы ничего не поймут, пусть те, кто способен понять, ничего не узнают, – я не сдался! – и в последние, исчезающие минуты мне целительно казалось, что этого не так уж мало.
Дорога в обе стороны опустела до горизонта. Я хорошо представлял, как далеко на ней сейчас видна моя одинокая «Церера». Но мне, если я хотел до конца сохранить себя человеком, уже не оставалось ничего иного, как просто продолжать свой путь.
Еще мгновенье!
Вот взлетают скалы,
Опять белеют челюсти прибоя.
Вот это смерть, единая навеки.
Молитесь Зевсу, греческие люди…
Я не молился Зевсу. Я только крепче сжимал руль, и каждое мгновенье, которое мне еще удавалось прожить, я продолжал оставаться бессмертным.