Последний летописец - Страница 4
Гроза отступила — подозрения остались. Возможно, из-за этого „Московский журнал“ не был продолжен в 1793-м. Правительственная критика была уже третьей по счету… Но и „староверы“, и мартинисты, и тайная полиция не могут переделать молодого писателя. Он мыслит, пишет, печатает, притом не отказывает себе и в некоторых легкомысленных развлечениях.
Плата за славу как будто не превышает „обыкновенной“. Куда страшнее другое!
ПОД ЧЕРНЫМИ ОБЛАКАМИ
Парижане торжественно сжигают „дерево феодализма“. Собор Парижской богоматери превращен в „Храм разума“. Королевский дворец взят штурмом; 22 сентября 1792 года объявлено первым днем первого года новой эры.
Большинством в один голос Конвент приговаривает Людовика XVI к смерти.
На развалинах города, восставшего против революции, якобинцы велят воздвигнуть памятник — „Лион боролся против свободы — нет больше Лиона“.
Почти все страны Европы объявляют Франции войну, но 14 революционных армий побеждают повсюду и занимают одну страну за другой.
В России Николай Раевский, будущий знаменитый генерал, учится переплетному делу, чтобы прокормиться после окончательной победы санкюлотов. Безбородко обучает своего сына слесарному или столярному ремеслу, „чтобы, когда его крепостные скажут ему, что они его больше не хотят знать, а что земли его они разделят между собой, он мог зарабатывать себе на жизнь честным трудом и иметь честь сделаться одним из членов будущего пензенского или дмитровского муниципалитета“.
Меж тем парижская гильотина („национальная бритва“) работает не переставая.
Под конец террор поглощает и тех, кто его провозгласил: последние слова Робеспьера в Конвенте: „Республика погибла, разбойники победили“.
17 августа 1793 года. Карамзин — Дмитриеву (из Орловской губернии, где время проходит „с людьми милыми, с книгами и с природою“):
„Поверишь ли, что ужасные происшествия Европы волнуют всю душу мою? Бегу в густую мрачность лесов, — но мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю — человечество“;
через месяц — Державину: „Времена нынешние не весьма благоприятны для литературы“.
Летом 94-го — тому же неизменному Дмитриеву — „Все худо! Видно, нам не бывать счастливыми“.
И вижу ясно, что с Платоном
Республик нам не учредить…
Через год Хераскову. „Политический горизонт все еще мрачен. Долго нам ждать того, чтобы люди перестали злодействовать и чтобы дурачество вышло из моды на земном шаре“.
Франция, Франция — „дурачество на земном шаре“; 27-летний писатель теряет охоту „жить в свете и ходить под черными облаками“.
Через полгода после того, как эти слова появились в одном из писем к Дмитриеву, новой бурею принесены новые облака: Екатерина II умирает, на престоле Павел; из тюрьмы и ссылки возвращены Радищев, Новиков с друзьями… Но не успели обрадоваться, как-новые жесточайшие гонения на литературу и литераторов…
„Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя“.
Пугающие французские армии меж тем занимают Голландию, Италию, Египет, а новый царь получает донос о „вредности для правительства безбожника Карамзина“. Расправа на этот раз могла быть скорой — позже Карамзин скажет, что Павел лишил „награду прелести, а наказание — стыда…“.
Черные облака все же пронеслись и на этот раз: граф Ростопчин, один из главных павловских фаворитов, к писателю благоволит… Тем не менее, брату сообщается, что о новом журнале „и думать нечего“. Остаются переводы, стихи — и то с опаскою; что, впрочем, не помешало Карамзину напечатать в сборнике „Аониды“ (на 1798–1799 гг.) стихи о Древнем Риме, но, понятно, не только и не столько о Риме. Жесткие, горькие стихи:
Эти строки вполне можно было понять и как программу бунтовщиков. По мнению будущего историка, вряд ли стоит писать о тех, кто все „с подлостию“ терпит… И, если так, может быть, истина у французов, не стерпевших в 1789-м и после? Как известно, царица Екатерина, узнав о казни Людовика XVI, слегла. Худо ей было, страшно.
Карамзину же — много хуже. Тем, кто с самого начала боялся разрушенной Бастилии, ненавидел парижскую вольницу, тем жить теперь нелегко, но просто, им ясно, кого любить, понятно, что ненавидеть. Но как быть тем, кто надеялся, уповая на Париж первых трех лет революции, и ужаснулся от следующих двух?
Пушкин, вечный Пушкин (который в эти дни еще не появился на свет), он заставит своего Андрея Шенье в 1825 году произнести слова, немало объясняющие и карамзинское — „Все худо!“.
Декабрист Николай Тургенев позже вспомнит (в своем труде „Россия и русские“), будто Карамзин был одно время на стороне санкюлотов и даже „пролил слезы“, узнав о смерти Робеспьера. Сказано сильно, краски сгущены — нет, Николай Михайлович не был революционером, но надеялся. Надеялся на новую историческую весну, на быстрое, светлое торжество разума, просвещения… Надеялся в хорошей компании — с Шиллером, Гете, Радищевым, множеством лучших людей Европы. Но грохочут исторические громы; разлетаются по Европе грозные парижские формулы:
„Свобода должна победить какой угодно ценой. Вы должны карать не только предателей, но и равнодушных“ (Сен-Жюст).
„Гражданин что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?“ (из надписей на якобинском клубе).
„Может, в нем произошла французская революция?“ Оказалось, что история не ходит путями сентиментального просвещения. Оказалось, что рай наступит не завтра, даже не послезавтра. Оказалось, что надо многое пересмотреть, а человеку сложившемуся, честному, убежденному это необыкновенно трудно. И пока старые идеи утрачены, а новые не обретены-до тех пор неясно, как, зачем жить? Честный мыспитель в эти переходные месяцы и годы максимально беззащитен. Личные неприятности, которых прежде не заметил бы или мужественно пережил, теперь, в период „потери смысла“ (выражение Тынянова), бьют наотмашь, насквозь, случается наповал. Именно так, полвека спустя, другой русский писатель, разочарованный и потрясенный печальным, кровавым исходом другой французской революции, окажется на краю пропасти, куда его притом сталкивает запрет вернуться на родину, гибель жены, сына, матери; разбилась первая жизнь Герцена, но выжил, устояли, сумел начать вторую, а с нею — два главных дела: „Былое и думы“, Вольную типографию.
„Непохожесть“ Карамзина и Герцена тем более оттеняет сходство, подобие обстоятельств. Герцен это заметит и процитирует строки, которые назовет „выстраданными, огненными, полными слез“: „Век просвещения! Я не узнаю тебя!“