Последний летописец - Страница 29
А вежливый Николай Михайлович тоже иногда сердится на молодых и употребляет при том обороты очень сходные: „Скороспелки легких умов…“ „И смешно и жалко!.. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся“. Чуть позже: „Нынешние умники не далеки от глупцов“.
Никита Муравьев, однако, не ограничился грубостью между строк, но еще и на полях откомментировал карамзинское „всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня“.
„Турция святыня, — иронизирует декабрист, — и Алжир также“. Назвав два тиранических, рабских режима, Муравьев думает, что опровергнул историка. В других сочинениях лидер Северного общества не раз выскажется о гнусности всякого деспотизма. В проекте своей декабристской конституции запишет: „Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества. <…> Все народы европейские достигают законов и свободы. Более всех их народ русский заслуживает то и другое“.
Николай Тургенев о том же: „Пусть толпы рабов, в коих чувство мелкого эгоизма заменило чувство достоинства человека и которые, так сказать, нежатся в подлости, пусть они восхищаются прелестями султанской власти и шелковый шнурок, посланный к визирю, почитают залогом порядка и счастия народов; великий ум, прекрасная душа, любовь к отечеству должны были бы внушить нашему историку иные способы доказательства того, что он доказать хотел и чего, однако ж, доказать не мог“.
Сильно, жестко звучат декабристские формулы: „Опыт всех народов и всех времен доказал…“, „Пусть толпы рабов…“. Но Карамзин не устает повторять свое: что общество, государство складываются естественно, закономерно и всегда соответствуют духу народа; что преобразователям, нравится или не нравится, придется с этим считаться. Он не сомневается, кстати, что и алжирский, и турецкий, и российский деспотизм, увы, органичны; эта форма не подойдет французу, шведу, так же как шведское устройство не имеет российской или алжирской почвы. В письме к лучшему другу историк язвит: „Хотят уронить троны, чтобы на их место навалить кучи журналов“.
В „Письмах русского путешественника“ мысль продолжена: „Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни“.
Муравьев подчеркивает слова „во всяком правлении“ и замечает: „Так глупо, что нет и возражений“.
Ах, не так уж глупо — даже если не согласиться! Несколько лет спустя Пушкин заставит своего Гринева сказать по-карамзински: „Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений“.
Революционер, конечно, возмущен „благополучием при всяком правлении“: а как же миллионы крепостных, 25-летняя солдатчина, военные поселения, затхлое взяточничество, „неправда в судах“? Не сам ли Карамзин в 1813-м, на пепелище Москвы, заметил народное ожесточение, надеялся на перемены?
Из-за этого всего, как видно, „схватились“ осенью 1818-го умеренный историк и очень левый в то время родич Вяземский; Карамзин чуть позже досылает в письме „резюме“ разговора (которое вполне подойдет и к заочному спору с Никитой Муравьевым): „Мы оба думаем, как нам думать свойственно. Мысль не дело; а дело будет не по нашим мыслям, а по уставу судьбы. Между тем желаю знать, каким образом вы намерены через или в 10 лет сделать ваших крестьян свободными; научите меня: я готов следовать хорошему примеру, если овцы будут целы и волки сыты. Это и шутка и не шутка“.
Волки сыты, овцы целы, но декабристы вовсе и не стремятся к подобной гармонии, готовя охоту на волков!
После подобного же обмена мнениями с Карамзиным Николай Тургенев записывает (точно, как Никита Муравьев): „Не о чем говорить“.
Во Франции, пишет „русский путешественник“, „…жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком“.
„Неправда!“, — восклицает на полях Муравьев…
Действительно, неправда, иначе зачем бы восставать? Иначе — и в России мужики благоденствуют.
„Но дерзкие, — продолжает Карамзин, — подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем“.
„И лучше сделали“, — вписывает декабрист прямо между книжных строк.
И лучше сделаем — надеются члены тайных обществ. И хуже будет — пророчит Карамзин, соглашаясь, что рабство — зло, но быстрая, неестественная отмена его — тоже зло.
Русский путешественник: „Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот“.
Муравьев подчеркивает слова о бунтовщике, эшафоте и пишет на полях: „Что ничего не доказывает“.
Поразительное столкновение мнений и судеб. Карамзин, свидетель „роковых минут“ великой революции, помнит реки крови, предсказывает новые, заклинает не торопиться, пугает бунтовщиков эшафотом… Никита и не спорит, что, возможно, в „перспективе — эшафот, Сибирь. И через четверть века, оканчивая дни в глухом селе Урик близ Иркутска, этот человек, который, по мнению друзей, „один — стоил целой академии“, может быть, и вспомнит предсказание, которое, впрочем, ничего не доказывает: можно, должно и на эшафот, и на Тарпейскую скалу, если дело справедливое…
Узнав о смерти сына, престарелая мать Екатерина Федоровна Муравьева передала его библиотеку в Московский университет, где недавно и был обнаружен экземпляр „Писем русского путешественника“ с „ответами“ на полях.
И последняя апелляция Карамзина к естественному ходу истории и времени:
„Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению…“
Никита Муравьев:
„Революция была, без сомнения, в его плане“.
Главные слова произнесены.
Карамзин считает то, что есть, не случайным, естественным, а он прав. Да и Муравьев согласен; только декабрист в число естественных обстоятельств включает и саму революцию: французскую, что уже была, и русскую, которая впереди. Если „разумно и действительно“ только сущее, то откуда же берутся перемены, кто их совершает? Не считает разве сам Карамзин, что 1789–1794 годы закономерны? Не признается ли Малиновскому, что „либерализм сделался болезнию века“?
Итак, оба правы. Но историк серьезно ошибается, переоценивая прогрессивные возможности самодержавия в XIX веке; декабрист же недооценивает страшную силу прошедшего, власть традиции, на которой в немалой степени держится старый мир.
Наконец, близ финала „Писем русского путешественника“ их автор получает от декабриста чуть ли не упрек справа, укор внешне неожиданный (учитывая предыдущую полемику) за „чрезмерную нейтральность“ к французским делам.
Карамзин: „Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной“.
Муравьев (на полях)'. „А Москва сгорела!“
„Беспечность“ 1790 года столь же не подходит декабристу, как и страшные, пугающие формулы о „гибельных потрясениях“, эшафоте, провидении.
Вот оно, провидение: Париж 1790-х-Москва 1812-го… Из пожара же и народной войны начинаются новые уроки, о которых, однако, историограф не любит говорить.
Почему же не попытаться предсказать близкое будущее и тем его приблизить?