Последний летописец - Страница 17
Выход найден простой, изящный: „Битва, самая отчаянная и кровопролитная, доказала превосходство россиян в искусстве воинском. Мономах сражался как истинный герой и быстрым движением своих полков сломил неприятеля. Летописец говорит, что ангел свыше карал половцев, и что головы их, невидимою рукою ссекаемые, летели на землю: бог всегда невидимо помогает храбрым“.
Рассказ же о бурях и смутах XV века в пятом томе „Истории…“ заканчивается поэтическим отступлением о русских песнях и языке:
„Еще не время было для россиян дать языку ту силу, гибкость, приятность, тонкость, которые соединяются с выспренними успехами разума в мирном благоденствии гражданских обществ, с богатством мыслей и знаний, с образованием вкуса или чувства изящности; по крайней мере, видим, что предки наши трудились над яснейшим выражением своих мыслей, смягчали грубые звуки слов, наблюдали в их течении какую-то плавность. Наконец, не ослепляясь народным самолюбием, скажем, что россияне сих веков в сравнении с другими европейцами могли по справедливости казаться невеждами; однако же не утратили всех признаков гражданского образования и доказали, сколь оно живуще под самыми сильными ударами варварства!
Человек, преодолев жестокую болезнь, уверяется в деятельности своих жизненных сил и тем более надеется на долголетие: Россия, угнетенная, подавленная всякими бедствиями, уцелела и восстала в новом величии, так что История едва ли представляет нам два примера в сем роде. Веря Провидению, можем ласкать себя мыслию, что оно назначило России быть долговечною“.
Нужно ли доказывать, сколько здесь самого Карамзина-с его новым языком; сколько мыслей о древней и новой России, сколько предчувствия грядущих суровейших испытаний…
Но что за манера исторического письма? В таком ключе лучшие историки Европы не часто пишут: „сказочки“, „живопись“, — но где же наука?
Первый историк и последний летописец… В 1829 году Николай Полевой, критик дерзкий и дельный, рассуждая о покойном историографе, не числит его „между знаменитыми историками новейшими: Нибуром, Тьерри, Гизо, Барантом и др. Карамзин не выдерживает сравнения и с великими историками прошедшего века: Робертсоном, Юмом, Гиббоном, ибо, имея все их недостатки, он не выкупает их тем обширным взглядом, тою глубокою изыскательностью причин и следствий, какие видим в бессмертных творениях трех английских историков прошедшего века. Карамзин так же далек от них по всему, как далека в умственной зрелости и деятельности просвещения Россия от Англии“.
Критик заметил также и „ошибку явную“, когда „Карамзин назвал первые пять веков Истории русского народа маловажными для разума, небогатыми ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца!“ Все это, по мнению Полевого, произошло оттого, что Карамзин не искал в истории глубоких причин, корней, закономерностей, которые сделали бы „африканскую пустыню“ IX–XIV веков куда более плодородной, критик даже предостерегает: „Красноречие Карамзина очаровательно. Вы верите ему, читая его, и убеждаетесь неизъяснимою силою слова. Карамзин очень хорошо знал это и пользовался своим преимуществом, иногда жертвуя даже простотою, верностью изображения“.
Итак, Карамзин — последний летописец в эпоху, когда летописи давно отжили. Но разве он сам не знал, не замечал, что западные коллеги пишут иначе и все более отрицают „летописную манеру“?
Процитируем несколько очень редких и тем особенно ценных признаний историка на этот счет.
Прочитав присланную А. И. Тургеневым книгу немца Вальмана (где критиковался швейцарский историк XVIII века Мюллер — примерно за то же, что „ставят в строку“ самому Карамзину), русский историограф, столь несклонный к дискуссиям и полемике, вдруг высказывается резко (благо, оппонент никогда не узнает): „Кроме злобы, что за пустая метафизика! Все учат, как писать историю, а много ли хороших историй? Мюллер, без сомнения, дельно вооружался против метафизического бреду там, где надлежит изображать действия и характеры. Мюллер был историк, и притом один из лучших, а Вальман — умный враль и притом черного разбора“.
Лишь бы философствовать за счет действий и характеров, лишь бы умствовать ценою живости изложения — этого Карамзин не примет никогда. Его взгляд на историографию выстрадан, продуман — иначе не появились бы в письме к Тургеневу столь редкостные в его лексиконе слова „злоба, враль, метафизический бред“. Годом позже другой молодой приятель С. С. Уваров присылает Карамзину новую книгу известного венского профессора Шлеге. И снова — резкие оценки: „Не излишне ли гоняется за призраком новых мыслей? Вторые причины ставит он иногда на место первых и держится исторического мистицизма…“
Исторический мистицизм — поиски таинственных, неявных причин, управляющих историей… Сам Карамзин тоже не раз толкует о провидении, но не берется угадывать все его пути и лишь создает героев по своему здравому смыслу. Это дает прекрасные художественные результаты, но не за счет ли науки, за счет любезного ученым читателям вопроса — почему
Умный, образованный митрополит Евгений (Болховитинов) тонко заметит в одном из писем разницу между Шишковым и Карамзиным: „…один хочет еще составить правила, а другой давно уже написал образцы почти классические. Не риторы, а ораторы пленяют читателей“.
Меж тем „оратор“ находится в одном из самых интересных мест своего путешествия по времени: конец XV века, Иоанн III (1462–1505), заслуги которого просты и огромны: покончил с татарским игом, объединил Русь. Притом великий князь, хоть и „не отличался чувствительностью“, однако не проливал напрасной крови, как его внук Иван Грозный. Притом — начал сближаться с Европой, изумленной неожиданным величием прежде „незаметного“, подавленного государства: „Не знаю монарха достойнейшего жить и сиять в ее святилище. Лучи его славы падают на колыбель Петра“. Понять нетрудно: Иоанн III, по Карамзину, лучше Петра!
Главный герой „Истории Государства Российского“ — сильный, разумный, спокойный, склоняющийся к просвещению самодержец.
Но он уничтожил Новгородскую республику, а его сын — Псковскую; объединение угрожало деспотизмом…
Слухи о том, что Карамзин видит в самодержавии „палладиум России“, что выше всех возносит того монарха, который снял новгородский вечевой колокол, покончил с остатками древних вольностей ради торжества неограниченной власти, — эти слухи обгоняли еще нескорую публикацию „Истории Государства Российского“, и некоторые свободолюбцы насторожились, заранее готовые вступиться за вольность.
Вот что слышали приглашенные к домашнему чтению Истории (и что спустя несколько лет увидят напечатанным): Иоанн III — „Колосс Российский“; „Иоанны III творят, Василии III сохраняют и удерживают, Иоанны IV прославляют и нередко губят“.
Но притом — „Московитяне изъявляли остервенение неописанное: новгородцы-изменники казались им хуже татар. Не было пощады ни бедным земледельцам, ни женщинам“. На чьей стороне автор этих строк?
Или вот Василий III, сын объединителя Иоанна, идет на Псков. Летописец, на которого опирается Карамзин, явно сочувствует слабейшим, но историк дает ему право говорить „от своего имени“: „На улицах, в домах раздавалось стенание: все обнимали друг друга как в последний час жизни“. „Столь велика, — комментирует Карамзин, — любовь граждан к древним уставам свободы“.
К тому же он сравнивает Новгород, Псков с Афинами, Спартою, Швейцарией… „Сердцу человеческому свойственно доброжелательствовать республикам, основанным на коренных правах вольности, ему любезной“.
Итак, историк славит Ивана III, Василия III, самодержавие — и не скрывает сочувствия Новгороду, Пскову, „любезной вольности“.
Несколько поколений ученых излагали потом все эти события примерно так же: объединение Руси — великое прогрессивное дело, Москва исторически права, подавляя вольности северо-западных городов… Но в научном, строгом изложении правота Ивана III и Василия III в лучшем случае осложнялась двумя-тремя фразами „в пользу“ подавленных вольностей… Или, наоборот, освободительная, декабристская к примеру, публицистика отдавала столь явное предпочтение республике, свободе, вече, что утрачивался смысл, историческая необходимость единой Руси…