Последний летописец - Страница 15
То есть о том времени, куда Карамзин не чает дойти в своей Истории, но в котором живет; которое в нем и через него все время „проецируется“ на рассказы о Батые, Калите. Взгляд прямой, резкий, откровенный. Эпиграф: „Несть льсти в языце моем“ — нет лести… Петр „нашел средство делать великое. <…> Оставим ли без замечания вредную сторону его блестящего царствования?“
Главное обвинение историка: в XVIII веке нарушены некоторые важные, естественные пути, которыми прежде шел народ, двигалась русская история; речь идет о „повреждении нравов“ в России (хотя щербатовского потаенного памфлета историк, по-видимому, не знал).
„Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виню Петра“.
В допетровские времена „от сохи до престола россияне сходствовали между собою некоторыми общими признаками наружности и в обыкновениях, — со времен Петровых высшие степени отделились от нижних, и русский земледелец, мещанин, купец увидел немцев в русских дворянах, ко вреду братского, народного единодушия государственных состояний… Однако ж должно согласиться, что мы, с приобретением добродетелей человеческих, утратили гражданские“.
Историк вспоминает также многое как бы хорошо известное, но никогда не произносившееся: что при Петре „Тайная канцелярия день и ночь работала в Преображенском: пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного“; что при Екатерине II „нравы более развратились в палатах и хижинах, — там от примеров двора любострастного, — здесь от выгодного для казны умножения питейных домов. Пример Анны и Елисаветы извиняет ли Екатерину? Богатства государственные принадлежат ли тому, кто имеет единственно лицо красивое? Слабость тайная есть только слабость; явная — порок, ибо соблазняет других. Самое достоинство государя не терпит, когда он нарушает устав благонравия: как люди ни развратны, но внутренне не могут уважать развратных“. Впрочем, здесь Карамзин уже почти мемуарист — он ведь своими глазами видел, как „сыновья бояр наших рассыпались по чужим землям тратить деньги и время для приобретения французской или английской наружности. У нас были Академия, высшие училища, народные школы, умные министры, приятные светские люди, герои, прекрасное войско, знаменитый флот и великая монархия — не было хорошего воспитания, твердых правил и нравственности в гражданской жизни“.
Все это для Карамзина не просто дурные или хорошие поступки, но „вредные следствия петровской системы“, которые „яснее открылись при сей государыне [Екатерине II]“.
Затем на страницах „Записки“ — „вредное царствование Павла“, пресеченное „способом вредным“.
Наконец, современность, александровское правление. Записка историческая становится все более политической.
„Чего хочу? С добрым намерением — испытать великодушие Александра и сказать, что мне кажется справедливым и что некогда скажет История“.
Историк все время ссылается на историю, на времена своих первых томов, но что же он советует царю, опираясь на опыт столетий?
Не торопиться с конституционными реформами: „самодержавие есть палладиум России; целость его необходима для ее счастья“.
Не торопиться с отменой крепостного права. „Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу (ибо тогдашние обстоятельства не совершенно известны), но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную. Тогда они имели навык людей вольных, — ныне имеют навык рабов. Мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, для которой надобно готовить человека исправлением нравственным; а система наших винных откупов и страшные успехи пьянства служат ли к тому спасительным приготовлением? В заключение скажем доброму монарху: „Государь! История не упрекает тебя злом, которое прежде тебя существовало (положим, что неволя крестьян и есть решительное зло), но ты будешь ответствовать богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов““.
Карамзин не за освобождение крепостных, но за открытие школ: сначала просвещение, потом свобода.
Если же крестьяне все-таки вскоре получат свободу, то „сии земледельцы не будут иметь земли, которая — в чем не может быть и спора — есть собственность дворянская“.
Мы, в XX веке еще можем спокойно, исторически судить, а декабристы (они выступят на сцену всего через несколько лет), если бы они прочитали эти строки, то нашли бы крепкие слова в адрес их автора: невежда, гасильник, враг человечества или что-либо в этом роде. Ведь фраза в скобках („положим, что неволя… решительное зло“) намекает, что еще и неизвестно, такое ли это зло — крепостное право? Но почему же „не может быть спора“, чья земля, если крестьяне ее обрабатывали веками под властью помещиков и тысячелетиями — до всяких помещиков?
И как не заметить, что „страшные успехи пьянства“ — вовсе не довод за сохранение рабства, а наоборот; что множество недостатков русской жизни как раз следствие рабства, неестественной жизни миллионов людей: Карамзин же сам, на соседних страницах, дает резкую, правдивую критику разных российских неустройств — и тут уж говорит смело, рискованно о „главных действиях нынешнего правительства и неудаче их“: „Если прибавить к сему частные ошибки министров в мерах государственного блага: постановления о соли, о сгонных фабриках, о прогоне скота, имевшие столь много вредных следствий, — всеобщее бесстрашие, основанное на мнении о кротости государя, равнодушие местных начальников ко всяким злоупотреблениям, грабеж в судах, наглое взяткобрательство капитан-исправников, председателей палатских, вице-губернаторов, а всего более самих губернаторов — наконец, беспокойные виды будущего, внешние опасности — то удивительно ли, что общее мнение столь не благоприятствует правительству?“
Внешние опасности — особенно болезненный для царя мотив: „Надлежало забыть Европу, проигранную нами в Аустерлице и Фридланде, надлежало думать единственно о России, чтобы сохранить ее внутреннее благосостояние, т. е. не принимать мира, кроме честного, без всякого обязательства расторгнуть выгодные для нас торговые связи с Англией и воевать со Швецией, в противность святейшим уставам человечества и народным. Без стыда могли бы мы отказаться от Европы, но без стыда не могли служить в ней орудием наполеоновым, обещав избавить Европу от его насилий“.
Это открытое порицание союза с Бонапартом, всей внешней политики после Тильзитского мира.
Собственно говоря, один из доводов историка против коренных реформ (не единственный, но важный) — что Бонапарт у ворот, и нельзя при этих обстоятельствах менять систему (намек на Сперанского).
Тут, конечно, был свой резон, но мы вовсе не собираемся „защищать“ историографа только потому, что он наш герой.
Нелегко разглядывать прошедшее: вот — писатель, ученый, которого, кажется, хорошо понимаем, чувствуем. Он говорит, думает умно, нравственно, нам созвучно; только к нему привыкли — глядь, а он своевольничает: он вдруг такой крепостник и консерватор, что нам обидно. Мы не ожидали, мы не понимаем, как согласуется любезное нам высокое благородство с такими „отсталыми понятиями“? Согласуется.
Во-первых, во всем искренность. Историк продолжает говорить и писать, что думает. Во-вторых, мы видим, как острейшая критика „слева“ переходит направо и обратно.
Царя призывают не ослаблять свою власть, не торопиться с конституцией, но развивать просвещение в самом широком смысле этого слова — в рамках господствующей, естественной (по Карамзину) системы. Довод за естественность, в сущности, один, но сильный: система существует уже много веков и, стало быть, соответствует духу, уровню страны, народа. В один день — не переменить; нужна длительная просветительская, нравственная подготовка…
Карамзин был не один: он выступал от имени многих дворян, опасавшихся „сперанских реформ“; его поддерживала царская сестра.