Последний из удэге - Страница 126
XIX
Красноармейцы, бежавшие из плена, все эти дни жили в предоставленных им двух соседних дворах, не получая назначения. Прослышав, что всех шахтеров уже распределили по отрядам, они зашли в ревком и дождались Филиппа Андреевича.
Из чистого тщеславия он стал выспрашивать имена, фамилии, года, кто откуда и заносить на бумажечку.
— А ты, значит, кто будешь? — дошел он до паренька лет двадцати трех.
— Новиков, Алексей.
— Отчество?
— Иванович.
Мартемьянов поднял голову.
— Из каких мест?
Красноармеец назвал то село Самарской губернии, родом из которого был Мартемьянов.
— Батьку твоего не Иваном Осиповичем кликали? — спросил Филипп Андреевич.
— Иваном Осиповичем. Неужто знали? — вяло оживился красноармеец.
Мартемьянов побледнел.
— А он жив еще?
— Жив был. Да уж больно стар. Вы что, не бывали у нас, случаем?
— Скажи пожалуйста! — Мартемьянов изумленно оглядывал стоящих перед ним красноармейцев. — Ваша изба на речке — туда, за кузню? — взволнованно спросил он.
— Верно… Откуда вы знаете? — начал удивляться и красноармеец.
— И ветла стоит поперед избы, на самом бережку?
— Ветлу лет десять как спилили. Да вы кто будете?
— Я, брат, поскитался по свету, — загадочно сказал Филипп Андреевич, — бывал я в вашем селе. И отца твоего я знал, когда ты, видать, еще ползал. Ну, а Андрей Новиков — не тот, что с краю, а прозвищем Буйный — тот-то еще жив? — спросил Мартемьянов о своем отце.
— Помер, и уже давно помер, и старуха его померла…
— А семья как?
— Семья что ж, — семья живет. Один-то ихний еще в голод ушел в здешни места ходоком, да сгиб. Сказывали убил кого-то.
— Пристава он убил, ирода, — за то б мы его теперь не судили, — торопливо сказал Филипп Андреевич. — Ну-ну?
— А старший ихний живет в той же избе, а младший выделился.
— А жинка того, что сгиб, она как?
— Она уж давно за другим живет, за Глотовым Евстафием, — может, знали? Он в пятом, не то в шестом овдовел и женился на ней. Ребята у них — всех кровей! Двоих они завели своих, да у него от старой штук четверо, да она своего привела — от того самого. Сказывали, как тот ушел, она в аккурат через девять месяцев и родила, — усмехнулся красноармеец.
— Та-ак… — Мартемьянов хотел свернуть цигарку, но руки его так тряслись, что он снова спрятал кисет в карман пиджака. — Что ж, девочка или сын? От того-то?
— Сын…
Он узнал, что сын его жил в своей семье плохо, а в чужой и того хуже, — все корили его отцом-убивцем. Ходил он сызмала в пастухах, во время войны проворовался, сидел в тюрьме, в Красную Армию его не взяли (молотилкой у него оторвало три пальца на правой руке), а по разговору он вроде — контрик: над Красной Армией смеется и стоит за Антанту, а живет холостым, — никакая девка не идет за него.
И все повалилось у Мартемьянова из рук.
Гладких и Нестер Борисов в первый же день прихода отряда в Скобеевку установили, что они родственники. Мать Гладких, лет пятьдесят с лишним назад выданная отсюда замуж на Вай-Фудин, где в ту пору вовсе не было невест, приходилась троюродной сестрой бабке Марье Фроловне, а стало быть, Гладких был четвероюродным братом покойного Дмитрия Игнатовича, а стало быть, каким ни на есть племянником Нестера Васильевича.
И с того первого радушного разговора, пользуясь отсутствием Сени Кудрявого, они пошли пьянствовать у всех Борисовых по очереди, начав с бабки Марьи Фроловны и уж не пропуская ни одного двора. Этим утром они опять опохмелились у бабки Марьи Фроловны и начали новый круг, но бабка их прогнала, и они утвердились у себя дома. Здесь их и застал Мартемьянов.
Присутствие Нестера, мешавшего развернуть разговор по душам, кинуло Филиппа Андреевича в беспредельную мрачность. Выпив с горя кружечку и охмелев, он все переводил разговор на загадочное и туманное. А Нестер Васильевич, для которого мир только разворачивался своими чудесами, все подливал и подливал ему и кричал:
— Ху-у, не тужи, братец ты мой, соколик!.. Жить можно, еще вот как можно, даже очень хорошо можно, братец ты мой, соколик! А ты хвати-ка вот одну с ерцем-перцем-переверверцем!.. Ага? Понял теперь, какова Маша наша? То-то, братец ты мой, названый ты мой рассоколик!..
И вогнал Филиппа Андреевича в окончательную тоску и горькое раздражение.
Когда вошел Сережа, Нестер Васильевич, устав от Мартемьянова, показывал Гладких фокус, состоявший в том, что Нестер Васильевич одним дуновением загонял со стола медный старорежимный пятак в крынку с капустой.
А любимый герой Сережиных дум ревел во всю мощь о том, что великий этот фокус есть ничто, а вот ему, Гладких, ничего не стоит расшибить — ну, к примеру, вот эту доску стола. И не успел напруженный вздохом Нестер Васильевич в третий уже раз загнать свой пятак в капусту, как Гладких, к ужасу хозяйки и к изумлению и веселью остальных зрителей, размахнувшись всем корпусом, грохнул лбом в крайнюю доску стола. Полувершковая дубовая доска крахнула, как щепочка, — посуда и снедь с грохотом посыпались на пол.
Хозяйка и еще несколько баб бросились убирать посуду и угомонить разгулявшихся богатырей. А Сережа, потрясенный, вышел из избы.
— Они же там пьянствуют! — сказал он Кирпичеву, держась за свой винчестер.
— Гуляют, — согласился Кирпичев, дрогнув проваленной губой. — Да что ж, — сказал он, окутав себя облаком ядовитой маньчжурки, — пьяница проспится, а дурак никогда. Не пьют только хитрые, за то им и веры нет…
Как ни неожиданны были эти рассуждения для непьющего Сережи, они почему-то успокоили его.
— Куда же мне теперь? — спросил Сережа.
— А давай к нам во взвод, — сказал Кирпичев, тяжело подымаясь со скамейки.
— Сергей Владимирович! Вы что здесь, на нашем краю? — вдруг услышал Сережа знакомый волнующийся голос, и сиделка Фрося, неся в отвисшем узле чугунок с больничным супом, подошла к ним в накинутом на голову, сложенном углом мешке, прикрывавшем ее цветной платочек от дождя. — Вот еще новости взяли! — капризно сказала она, выслушав объяснения Сережи о поступлении в отряд. — Лучше меня проводите. — И она, блестя в сумерках глазами и зубами, подхватила его под руку.
— Верно, в такую погодку самое пройтиться с красавицей, — поддержал Кирпичев. — Давай свои причиндалы. Небось, за мной не пропадет, — добродушно усмехнулся он, заметив, что Сережа заколебался, передавать ли винчестер.
XX
Фрося жила на самом краю села, там, где река разбивалась на множество узких рукавов, промеж которых лежали длинные песчаные островки, густо поросшие лозой. Сережа никогда там не бывал, даже в детстве.
Сережа, смущенный тем, что Фрося держала его под руку и их могли так встретить, молчал или вдруг говорил что-нибудь невпопад. Но Фрося совершенно не слушала того, что он говорил, а только смеялась и весело и лукаво поглядывала на него из-под своего мешка.
Когда они узкой дорожкой, по которой давно уже никто не ездил, сквозь таинственно нависший над головой вербняк с осыпающимися с него свежими дождевыми каплями, вышли на один из журчащих во тьме речных рукавов, к прилепившейся к его берегу серой хатке с соломенной крышей, с маленьким огородиком возле хатки и сплетенным из вербы сарайчиком, в котором при их приближении замычал и завозился теленок, — Сережа почувствовал, что и село, и люди пропали и нет на свете ничего, кроме этого уголка и Фроси.
Подойдя вместе с Сережей к низкой загородке из жердочек, к тому месту, где верхняя жердочка была выпилена, а поверх нижней проложена скамеечка, Фрося вынула свою руку из-под Сережиной и остановилась.
— Ну, что же будем делать теперь? — спросила она. Губы ее все так же лукаво улыбались, но глаза отсутствовали, точно она что-то взвешивала в уме.
Сережа понял, что, если он сейчас же не сделает чего-то, в следующее мгновение придется сказать — "прощайте, Фрося, я пошел"; и он тут же представил себе унылое возвращение по грязи и под дождем в темную неизвестность. Но в то же мгновение, когда он так думал, он сунул голову под накрывавший Фросю мешок и, чувствуя щекой и подбородком ее влажную кофточку, уткнулся губами в какой-то маленький открытый кусочек чего-то бесконечно теплого и ароматного. Что в это время происходило с его руками и что вообще происходило во всем громадном мире, он уже не сознавал, потому что ничего не существовало для него, кроме этого очень маленького теплого местечка.