Последний этаж - Страница 4
Три часа я протолкалась на этой не к добру вспомнившейся барахолке, держа на левой руке платья, а правой ногой все время чувствуя чемодан: не хватало только, чтоб и его лишиться. А в нем у меня — все документы и, главное, — паспорт и справка о зачислении в институт.
Начинал мучить голод. Последний раз ела сутки назад, в студенческой столовой, почти на ходу (разве до еды было тогда!), съела маленькую булочку и стакан молока.
А больше всего злило еще и то, что никто не приценялся к моему «товару», словно я и мои платья для всех были невидимыми.
Все чаще и чаще вспоминалась дворничиха-татарка, остерегающая меня от последнего шага — продать косу.
Стоило мне только представить, какие глаза будут у отца, когда я, коротко остриженная, предстану перед ним — меня тут же охватывал страх. Моя коса была его тайной гордостью. Я это чувствовала, когда мы шли с отцом рядом по Туле. А его в городе многие знали. Он был видным человеком, стахановцем в кузнечном цехе. Почти каждый второй оглядывался, деревенские бабы в своем первозданном откровении причмокивали языками, качали головами и обязательно вдогонку бросали что-нибудь из ходовых восклицаний, вроде: «Вот это да!..», «Вот это коса!..», «Сроду такую не видала!..» Представляла себе и лицо матери, которая увидит меня стриженой. На нем будет написан ужас. Так и ахнет.
А дедушка?.. Он не переживет такого горя. Когда я была еще совсем маленькой, я приходила к нему в кузницу, на окраине Тулы, чтобы посмотреть, как в его сильных руках из огненно-красных железных прутьев и пластин на моих глазах под ударами молота, которым словно играл его подручный молотобоец, и дедовского молотка, получались разные вещи — подковы, дверные засовы, бороньи зубья, тележные шкворни, косы… — я всегда замирала на пороге, а дедушка, стоя в огненном вихре желтых искр, падающих на его брезентовый, во многих местах прожженный фартук, улыбчиво подмигивал мне, тут же кончал работу, потом долго и как-то особенно старательно мыл с мылом руки, доставал откуда-то из кошелки, что стояла в темном углу, яблочко или грушу (а иногда и леденцы) и угощал меня. Потом повязывал мне на голову косынку из тряпицы, чтобы искры не падали на мои уже тогда большие косы и разрешал постоять поближе к наковальне, полюбоваться его работой, А работал дедушка, как сейчас помню, красиво, с каким-то упоением и даже вдохновением.
Дома, в праздники, он любил по утрам бабушкиным деревянным гребнем расчесывать мои волосы. Делал это неторопливо, осторожно, с одному только ему присущей нежностью.
И вот я приеду домой коротко остриженная, как после недавно перенесённого тифа, перешагну порог дедовой кузницы. Я уже представила его глаза, широко раскрытые в испуге. Мне почему-то даже казалось, что из рук его непременно выпадет молоток. И становилось страшно. Страшно за деда, за отца, за маму…
С Преображенского рынка плелась еле волоча ноги. Чемодан казался тяжеленным, хотя в нем кроме двух платьев, белья, полотенца да зубного порошка с мылом ничего не было. А воображение работало. Представляла и встречи с подругами, которые будут расспрашивать: что да почему. Пересекла мост через Яузу и у трамвайной остановки села на чемодан. Сидела до тех пор, пока не решилась ввалиться в трамвай вместе с ватагой студентов, выбежавших со двора длинного приземистого здания (уже потом я узнала, что это был студенческий городок Московского Университета. Получилось. Доехала благополучно зайцем до Сокольников. С этой же ватагой (из их разговора догадалась, что они были заочники и только что сдали последний экзамен) заскочила в автобус, стараясь не встретиться взглядом со старенькой кондукторшей. Чувствую, что от голода и усталости потихоньку начинаю наглеть. До «Охотного ряда» ехала два часа. А когда вышла из автобуса, то, как побитая поплелась вверх по улице Горького. Бросила взгляд на Центральный телеграф, и сердце защемило. И тут же подумала: «А что если?..» Ноги сами несли меня к этому злополучному серому дому. Подошла к окошечку, где давала телеграмму. Мой красненький кошелек на барьере не лежал. Спросила у телеграфистки — не передавал ли ей кто красненький кошелечек. Сказала, сколько в нем было денег и какой купюрой. Телеграфистка улыбнулась и покачала головой.
— Нет, девушка, никто кошелечка мне не передавал.
…А через полчаса (шла как во сне) очутилась у служебного входа в наш театр. С полчаса стояла и ревела у входа, пока совсем не обессилела. Как в тумане, открыла дверь и перешагнула порог. Что говорила вахтерше — теперь уже не помню, всё растаяло, как в далеком тяжелом сне. Та поняла меня сразу и кому-то позвонила. Через минуту в проходную вышла седая пожилая женщина с ярко выраженными чертами лица армянки или грузинки и цепким взглядом скользнула по моим косам. Как и вахтерша, она все поняла.
— Ну что ж, пойдемте, — сказала она с кавказским акцентом и кивнула, чтоб я шла следом за ней.
Шли длинными полутемными коридорами, поднимались по узкой лестнице… Дальше все было так, что не хватает слов описать. Парикмахерша смерила длину моей косы и заглянула в прейскурант цен, лежавший на подзеркальнике. Делала свое привычное дело молча. Хорошо, что ни о чем не расспрашивала, не сочувствовала, не охала и не вздыхала. Наверное, прониклась в психологию своих горемык-клиенток, которых приводило к ней горе или несчастный случай. Задала только один вопрос, показывая ножницами место, где будет резать.
— Буду резать вот здесь. Согласна?
Сдерживая рыдания, я молча кивнула головой. Инквизиция продолжалась не больше двух-трех минут. Когда я увидела свою толстую золотую косу на подзеркальнике и ее отражение в зеркале, а себя коротко остриженной, то почувствовала, что у меня кружится голова, что я вот-вот упаду. И это заметила парикмахерша, глядя на мое бледное лицо. Она молча налила мне из графина воды, и я, клацая зубами о грани стакана, жадно выпила его до дна. Подошла к зеркалу и еще раз взглянула на себя. Из зеркала на меня смотрела моя мама, какой она выглядит на фотографиях в дни своей молодости: та же короткая стрижка, те же большие печальные глаза. Дальше все было, как в тяжелом, дурном сне… Получив деньги, расписалась в какой-то ведомости.
Выходя из театра, чуть не забыла в проходной чемодан. Спасибо, окликнула вахтерша. Перед глазами все струилось, все плыло, как в тумане. Облизывая потрескавшиеся губы, выпила три стакана подслащенной газировки. Сосчитала деньги, полученные за косу. Хватило на билет, и еще оставалось, чтобы купить маме конфет и московских пряников.
Пообедала в привокзальном буфете. За билетом томилась в очереди часа три. Передо мной стоял немолодой мужчина в рабочей блузе, как видно, крайне «поиздержавшийся в дороге». Раз пять он, шевеля губами, пересчитывал деньги, мусолил мятые рубли, трешки, перекладывал из ладони в ладонь медяки и серебрушки. А когда до него дошла очередь, он склонился низко над окошком кассы и хриплым голосом, полным мольбы, попросил:
— Девушка, мне до Тулы… Самый жесткий-жесткий…
Мне тоже, когда мужчина, ликуя и светясь всем лицом зажал в руке билет, хотелось попросить «самый жесткий-жесткий»… На мое счастье, билеты были только в общие вагоны.
На оставшиеся деньги я купила папе коробку «Золотого руна». Этот душистый табак он всегда, когда бывал в Москве, привозил домой. Аромат дыма от этого табака мне очень нравился. И папа знал об этом и никогда не гнал меня от себя, когда курил трубку, набитую «Золотым руном».
В продымленном махоркой и дешевыми папиросами общем вагоне, в котором «лежачими» были только средние полки, пассажиров было как сельдей в бочке. Чемоданы, узлы, мешки, баулы… И все-таки я была счастлива, что еду домой, что в чемодане моем лежит справка о зачислении на первый курс актерского факультета театрального института, по окончании которого мне, спустя пять лет, выпадет счастье быть зачисленной в труппу театра, куда я продала свою косу.
О моем приезде домой, о встрече с родными нужно писать особо. Все было: слезы, вздохи, ахи и охи, расспросы, соболезнования, утешения… Однако никто меня не ругал, не журил. Только дедушка почему-то на три дня повесил на двери своей кузницы амбарный замок и с самого утра уходил к своему старому дружку на противоположную окраину Тулы. Приходил поздно, молчаливый и под хмельком.