Послание к Коринфянам - Страница 2
К тому же как дым развеялась блистательная августовская победа. Непримиримая оппозиция очень быстро оправилась от поражения так называемого ГКЧП, вновь воспрянула, сплотилась вокруг нескольких крупных фигур и со свойственными коммунистам энергией и настойчивостью повела очередное наступление на правительство. Это было для многих очень большой неожиданностью. Лидеры позорно провалившегося ГКЧП еще сидели в тюрьме, собирались материалы для будущего судебного процесса, Генеральная прокуратура России вела следствие, а в парламенте (если только можно было назвать парламентом тогдашний Верховный Совет) уже снова раздавались истерические крики о национальной измене, о предательстве государственных интересов и об экстренной необходимости сменить нынешнее руководство страны. Очевидным становился катастрофический просчет президента, не рискнувшего сразу после Августа распустить прокоммунистический Верховный Совет и назначить досрочные выборы теперь уже в действительно настоящий парламент.
В этой ситуации инцидент в южном городе сразу же попал в центр внимания. Правда о событиях там, разумеется, никого не интересовала. Оппозиция хотела использовать факт насилия против правительства, утверждая, что оно не способно поддерживать в стране хотя бы элементарный порядок, а правительство в свою очередь ссылалось на страсти, разжигаемые оппозицией. Был назначен полномочный представитель президента, чтобы разобраться в случившемся, и одновременно, после дебатов, – Парламентская комиссия по расследованию. В состав этой злосчастной Комиссии я и вошел. В оправдание могу лишь сказать, что я долго и, вероятно, занудно отказывался от подобной чести: большинство Комиссии составляли представители оппозиции, ее выводы, таким образом, были заранее предопределены, один голос (мой собственный) почти ничего не решал, я был нужен им только для соблюдения демократического декорума, это все, с моей точки зрения, было бессмысленно, но меня так рьяно убеждали, что я должен, обязан и не имею права, так красиво и горячо говорили о моей высокой политической репутации, так давили на то, что, в конце концов, я могу написать особое мнение, что в итоге я выдохся и дал согласие. Время показало, что прав был я, а не мои коллеги по демократическому движению, но поскольку я уж взялся за это дело, то старался исполнить его как можно более добросовестно. Такой уж у меня идиотский характер. В результате я попросту утонул в бумажном круговращении. Оба моих телефона разрывались на части, Герчик, мой помощник и секретарь, метался между ними с дикой физиономией, заседания Комиссии происходили два раза в день, главное же – что непрерывным потоком шли посетители. Ко мне обращались десятки людей, знающих правду, или думающих (совершенно искренне), что они знают правду, или полагающих (тоже искренне), что правда должна выглядеть именно так. И все это приходилось выслушивать, регистрировать и подшивать к делу, и все это приходилось проверять (с моими-то куцыми возможностями), наконец, все это надо было просеивать сквозь элементарную логику – в поисках уже не правды, нет, а просто хоть сколько-нибудь достоверных фактов. Это была адская, вытягивающая все жилы работа. Иногда к концу дня я ловил себя на том, что сижу за своим столом, бессмысленно таращась в пространство, предо мной как снулая рыба плавает лицо Герчика – губы его шевелятся, булькают какие-то звуки, а я только моргаю и не понимаю ни единого слова. О поездке на место событий я мечтал как об отдыхе. Но как раз поездка по разным причинам все время откладывалась. Надвигался июньский зной, Москва задыхалась от транспорта, синева едких выхлопов бродила по улицам, на каналах радио и телевидения царила политическая истерия, все как-то одновременно и клокотало, и вязло, самые решительные призывы выглядели беспомощными, и казалось, что впереди у нас будет не катастрофа, которой пугают, а такое же клокотание, вязкость, мучительный, неотвратимый распад – догнивание всех и всего, что у нас еще оставалось.
Я рассказываю об этих обстоятельствах так подробно, чтобы стало ясно, почему я тогда не обратил на подошедшего человека никакого внимания. Для меня он был лишь одной из бесчисленных досадных помех, неким очередным заявителем, якобы знающим всю правду. Тем более что и держался он соответствующе: коротко извинился, сказал, что не займет у меня много времени, объяснил, что располагает некими важными документами и хотел бы передать эти документы мне лично.
Выделялся он только некоторой уверенностью поведения. Я опомниться не успел, как мы уже вместе шагали по улице. А после слов о важной документации у меня в руках оказалась канцелярская папка, завязанная тесемками. Я не видел, откуда он достал эту папку, я не помнил, каким образом он передал ее мне, – папка просто очутилась у меня в руках, и я положил ее не в портфель, что было бы только логично, а как будто под гипнозом сунул за полу плаща. Заняло это не более одной-двух секунд, и со стороны вряд ли можно было что-то заметить.
Вот, пожалуй, и все о нашей первой встрече. Как ни странно, я помню ее достаточно хорошо. Мы прошли от станции до перекрестка, где мне нужно было сворачивать. Было душновато, перевешивались через ограды глянцевые ветви яблонь. Солнце садилось, и красные прозрачные тени тянулись вдоль улицы. Вероятно, это можно было считать неким предзнаменованием. Только я тогда это предзнаменованием не считал – по мосткам перебрался через канаву, куда должны были укладывать трубы: я в те дни не боялся еще ни канав, ни рытвин, ни запаха свежевскопанной могильной земли. А за мостками человек опять цепко взял меня под руку, объяснил, что через несколько дней со мной свяжется: я представлюсь как Рабиков, запомнили фамилию? Воткнув пристальный взгляд, предупредил, что папку лучше никому не показывать, после чего кивнул и исчез, будто провалившись сквозь землю.
Любопытно, что он именно как будто исчез – не пошел обратно на станцию и не свернул в один из ближайших боковых переулков, а вот просто он был, и вот его уже нет. Это, видимо, тоже свидетельствовало о высоком профессионализме.
Впрочем, все эти подробности я осознал значительно позже. А тогда лишь пожал плечами и двинулся по направлению к дому. Я тогда не услышал в его словах зловещего раската судьбы – вяловато поужинал, посмотрел темпераментную программу «Вести», сделал два-три звонка из числа наиболее необходимых, пролистнул пару книг, о чем-то поспорил с Галей, а потом, тяжело вздохнув, поднялся к себе наверх и почти до часу ночи занимался накопившимися бумагами. Папку я бросил туда, где лежали материалы по истории этой южной республики. Груда уже образовалась изрядная: монографии, ксероксы каких-то статей, мнения специалистов, куча писем и телеграмм, пришедших по данному поводу, многочисленные вырезки из газет, который делал мне Герчик. На другой день я с облегчением сдал все это в архив Комиссии. Герчик со злорадной усмешкой обрадовал, что подвезли новую порцию документов. Выбросьте вы эту макулатуру, несколько цинично сказал он. После обеда разразился скандал по заявлению вице-президента Руцкого. Что-то бурно доголосовывали, требовалось наличие кворума. Я почти три часа проторчал на совершенно бессмысленном заседании. А уже почти в десять вечера меня разыскал председатель нашей Комиссии и сказал, что все согласовано и в республику мы вылетаем завтра.
– На аэродроме вам следует быть в девять часов утра.
Честно говоря, про вчерашнюю встречу на станции я просто забыл. Папка так и осталась лежать в бумажных развалах архива.
Это было, конечно, непростительное легкомыслие.
Но, по-видимому, именно это легкомыслие и спасло мне жизнь.
В Москву я возвратился через неделю – обожженный солнцем, высохший, с пылью, скрипящей в суставах, с нервными порывистыми движениями, как бы непрерывно бегущий внутри себя самого, переполненный тем возбуждением, которое дается многодневной бессонницей. Вероятно, со стороны я производил впечатление сумасшедшего. После ненависти, выплескивавшейся на меня, после лжи, взаимных угроз, чудовищных обвинений, после рева моторов, вздувающегося, казалось, до неба, я, как в лихорадке, с трудом воспринимал самую обычную речь. Вся Москва представлялась мне протухшим аквариумом. Бормотало радио, но звуки лишены были всякого смысла. Проезжал побрякивающий трамвай, и жизнь опять замирала. Сонными, ленивыми карасями роились депутаты в холлах Белого дома. Мне все время хотелось, чтобы они двигались и говорили быстрее. Я ничего не мог с собой сделать. Стоило прикрыть веки – и возникали безжизненные светлые улицы с абрикосовыми деревьями, бэтээр, перемалывающий гусеницами поребрики тротуара, вывороченные и поваленные баррикадой громоздкие чугунные фонари, старики в черкесках и смушковых папахах, сидящие кружком на проезжей части. Они могли так сидеть несколько суток подряд – молча, глядя в пространство, сложив на коленях руки, оплетенные венами. Иногда один из них поднимался и, не слова ни говоря, уходил в полуденную слепоту, и тогда на смену ему приходил другой и занимал опустевшее место. И в том, как они сидели, будто деревянные истуканы, и в том, как уходили неизвестно куда и как потом возвращались, в синих, будто отдавленных, ногтях старческих рук царила, казалось, неизбежная смерть. Больницы были переполнены ранеными и умирающими, причитающие старухи увозили тела на поскрипывающих тележках, а мужчины, засунув большие пальцы за кушаки, тупо, словно в беспамятстве, взирали на происходящее. Лишь зрачки, как проколотые желтки, растекались по всему глазу. И в том, как они растекались, тоже была неизбежная смерть.