Портреты и встречи (Воспоминания о Тынянове) - Страница 28
В те дни я много и упорно писал и в стихах и в прозе, но исключительно «для себя». С самого нежного детства, и сам не знаю почему, я дал себе слово — стать писателем. Именно этот род человеческой деятельности по причинам, которые я затрудняюсь объяснить, представлялся мне вершиной всякого благородства и блаженства. Но как добиться этого блаженства, я не только не знал, но, по правде сказать, в те годы даже мало и думал.
Витрина на улице Лассаля не произвела на меня особого впечатления. И я признателен жалкому человеку в технологической или почтового ведомства фуражке: он запал мне в душу, как некий «индекс», и сохранил память о том, как я впервые в жизни увидел Ю. Н. Тынянова. Пусть не в лицо, а на фотоснимке.
Осенью 1925 года я поступил на Государственные курсы искусствоведения при Государственном институте истории искусств. В наш век сокращений и упрощений это длинное наименование было в общежитии превращено в Ве-Ге-Ка-И при Ги-И-И-И, наименование, звучавшее несколько «по-гуингмовски»... Как все учившиеся в этом своеобразном интереснейшем учебном заведении 20-х годов, я вспоминаю о нем с самым признательным и теплым чувством.
Числился я в ВГКИ на СЛОВО, т. е. на словесном отделении, которое звали также и ЛИТО. Это обозначало уже отделение литературы. Пожалуй, первое имя более соответствовало программе и установке отделения: литературоведение фигурировало на нем на равных правах с языкознанием, да надо сказать, что блеску литературоведческих имен — Эйхенбаум, Тынянов, Томашевский, Балухатый, Жирмунский — соответствовало не менее яркое созвездие имен лингвистических: Щерба, Ларин, Бернштейн, юный Ожегов... Виктор Владимирович Виноградов стоял, колоссородосский, одной ногой на языковедческом, другой на литературоведческом берегу.
Особняком, уйдя в некие философические дали, держался Б. M. Энгельгардт... Все они читали нам лекции, вели семинары и «спецотделы»; было очень мало таких часов, которые «отсиживались». На большинство лекций набивались полные аудитории народа. И вот в один из самых первых дней по поступлении в ВГКИ я и влился, вместе со многими другими, в битком набитое небольшое помещение, в котором ожидался очередной семинар Тынянова по стилистике. Что ж скрывать? Идя туда, я вспомнил витрину на улице Лассаля, вспомнил и «бывшего чиновника» (или кем он там был до революции), и в душе моей затеплилось любопытство: а правда ли он так уж похож на Пушкина?
Любопытство, как видите, праздное, но что поделаешь: в тот день именно оно владело мною.
И вот Юрий Николаевич вошел. Вошел не торжественно, не ожидая аплодисментов и восторгов, как случалось (или — как выглядело), когда на кафедру в большом белом зале поднимался краснобай и любитель вызвать приязнь собравшихся директор института, искусствовед Федор Иванович Шмидт. Вошел он оживленно, разговаривая сразу с несколькими студентами и студентками третьего или четвертого курсов...
Это было — неспроста. Это было — существенно. Лекции и семинары наших профессоров — и Эйхенбаума, и Щербы, и Виноградова — никогда не проходили как предназначенные именно для такого-то курса. Нет, это были, чаще всего, блестящие и глубокие импровизации, поднимавшие совершенно новые пласты вопросов или дававшие давним проблемам неожиданное, новое, может быть только вчера сформулированное самим исследователем, освещение. Все это никогда не повторялось через год в том же виде. За год и Тынянов, и Эйхенбаум, и Томашевский, и Жирмунский успели выпустить новые книги, пересмотреть прошлогодние взгляды, обновить их или заменить несколько иным освещением темы... Никому в голову не могло прийти: «Не пойду я сегодня на Тынянова: я же был в этот день на его лекции год назад!» — потому что на него смотрели бы как на больного. Как греки на варвара: «Да ты что? Ты думаешь, что сегодня Тынянов повторит то, что он говорил в прошлом году? Да откуда ты свалился?»
И такого и впрямь не бывало или почти никогда не случалось...
Я, высокорослый, обычно ошибаюсь, оценивая рост людей; я склонен чаще всего преуменьшать его. Скажу осторожно: в аудиторию вошел не высокий, но и не низенький, среднего роста темноволосый — теперь я убедился в этом воочию — человек с мягкокурчавой головой, со своеобразно — на первый взгляд вроде бы сурово, а на второй — просто вдумчиво сведенными бровями и... Что сразу же поразило меня в нем и что радовало на всем протяжении того времени, что я знал Юрия Николаевича, — это была какая-то особая врожденная внутренняя грация, неторопливое изящество его манер — жестов, мимики, разговора, не бросавшееся, может быть, сразу каждому в глаза, но мало-помалу решительно выделявшее его из ряда окружающих. Был он похож...
Вероятно, не в тот же миг мне пришла в голову эта мысль со всем ее обоснованием: «А разве можно вообще сказать, что тот или иной человек похож на Пушкина?» Позвольте — на какого Пушкина? На того ли, которого изобразил нам Кипренский, или на того, которого видел Тропинин? Да ведь и кисть Тропинина передала нам два весьма отличных друг от друга образа: Пушкин в эскизе на деревянной доске и Пушкин всем известный, написанный тем же мастером маслом в 1827 году... А может быть, говорящий так думает о сходстве с акварелью Петра Соколова? Или с тем Пушкиным, который стоит рядом с Гнедичем, Жуковским и Крыловым на Марсовом поле на картине Г. Чернышева?
Ах, похож на молодого Пушкина?! Но ведь и молодой Пушкин не один в нашем воображении. Один, сказав «молодой Пушкин», думает о гравюре Е. Гейтмана; другой вспоминает восторженного юношу на репинской картине, читающего перед дряхлым Державиным свои «Воспоминания в Царском Селе»... А ведь есть еще Пушкины Николая Ге и К. П. Мазера. И Пушкин скульптора Опекушина в Москве, и аникушинский — в Ленинграде перед Русским музеем... Говоря по правде, тот, перед кем без предупреждений и объяснений разложили бы вдруг хотя бы те только портреты гения, которые приложены к томам Академического его издания, тот — будь он человеком неосведомленным, скажем иностранцем,— скорее всего, думал бы, что ему показывают изображения близких родственников, может быть — братьев, может статься — кузенов, обладающих известными чертами сходства, но, безусловно, и не совсем похожих друг на друга...
А впрочем — нет: именно в тот первый раз, как только я увидел впервые и услышал Юрия Николаевича в маленькой аудитории черного в те годы «Зубовского дома» на Исаакиевской площади, эти соображения уже пришли мне в голову. Могу даже доказать самому себе! Это потому, что ясно помню, как после лекции, когда высыпавшие в коридор студенты — одни восхищенные, другие озадаченные тем, как только что на их глазах (»на их ушах») рождались мысли, которых еще вчера, еще некоторое время назад не существовало в мире и которые — вот они перед нами — живые, может быть спорные, но острые, глубокие, живые, заразительные, — помню, как после этой именно лекции я и безвременно, совсем еще юношей умерший Борис Мазурин -один из самых талантливых студентов, старше меня курсом, — тоже шумно обсуждали услышанное и увиденное, и обратились в конце концов к теме «Тынянов и Пушкин», и договорились думать об этом вот как.
Сходство, может быть, было, а может быть, его и не было, если иметь в виду только внешние черты того и другого. Но, видимо, благодаря долгому, настойчивому и страстному врастанию Юрия Николаевича — его мысли и его чувства — в пушкинскую эпоху, в точнейшие ее «дела и дни», в ее и на поверхности кипящие, и бурлящие в самых глубинах времени действия, интересы, взаимные тяготения и отталкивания, черты быта и общественности, и в самом Юрии Николаевиче, исследователе и художнике (вероятно, «исследователе-художнике» и «художнике-исследователе») выросло и созрело такое состояние духа, которое вовне проявлялось как зримое сходство с Пушкиным. Потому что даже теперь, вспоминая Тынянова тех времен, я, хоть и поддерживаю все, что сказал выше о существовании не одного, а многих обликов Пушкина, известных нам, вынужден признаться в душе: «А ведь сходство-то, несмотря на это, было, бросалось в глаза».