Портрет неизвестной в белом - Страница 9
– Пошел на х…!
Фурсик, хоть и рос не в оранжерее, вздрогнул и замедлил шаг.
Белоголовый поднял на отца свои глазки – тоже, как оказалось, небесной голубизны, – и спросил ангельским голосом:
– Папа, он м…к?
Продолжения разговора Фурсик слушать не пожелал и, ускорив шаг, покинул родной двор.
«Да, – горестно думал он, выворачивая с Колодезной на Короленко, – вот они, новые поколения!.. В наше время разве можно было такое услышать из младенческих почти уст?..»
Отец Фурсика не был ангелом. Фурсик полагал втайне, что сама его работа – отец был прозектором и рабочий день проводил в морге, – толкала к тому, чтобы после работы выпить, и отца не осуждал. Да, не будем скрывать – Тимофея Семибратова можно было увидеть навеселе отнюдь не только в субботний вечер. И тогда, соответственно, дома можно было услышать весь набор нехороших слов и еще что-нибудь сверх обычного набора, с привлечением специфического профессионального опыта. Но ни в три года, ни в шесть лет, ни в двенадцать Фурсик при отце этих слов не повторял.
Вообще пора уже сказать, что главным лицом в большой и разветвленной семье Фурсика была его прабабка, Феодора Феодоровна Семибратова.
Она и назвала Ферапонта. Этим же именем и крестила, и хранила у себя в комоде, сохранившемся с незапамятных пор, его крестильную рубашечку. Родился он 27 мая по старому стилю (по нормальному же, как он однажды при ней неудачно выразился, за что тут же пострадал, – 9 июня). И тут уж деваться было некуда – это день сразу двух святых Ферапонтов. К тому же родился правнук в один с прабабкой день (9-го день и мученицы девы Феодоры тоже), что как бы давало ей на него дополнительные права. А он как звал ее с двух лет – «плабаба!» – так и осталось. Будем и мы называть ее дальше так же.
Феодора родилась за два месяца до начала Мировой войны – в 1914 году. Шестнадцати годов, как положено по деревенской жизни, вышла замуж – в конце лета, в начале осеннего мясоеда.
«До Покрова месяца не дотерпели – спешили больно, – рассказывала улыбчиво прабаба Фурсиковой матери и прибавляла непонятное: – После Усекновения и обкрутили нас».
А на исходе зимы с раскулаченной семьей свекра она уже ехала в теплушке в Сибирь. Теплушка – это так только называлось, никакого тепла там не было. Холод, рассказывала прабаба, был страшенный, волосы примерзали за ночь к изголовью. Конец марта в Сибири – это вам не шутки шутить. Первенец родился в теплушке шестимесячным и, как ни кутали, «помер, сердешный», рассказывала прабаба, всякий раз утирая беленьким платочком набегавшую в уголке глаза слезу. «Бывало, тоненько так плачет, будто смертыньку свою чует». За столько прошедших лет не забыла прабаба своего первенького, загубленного ни за что ни про что. А в сибирской ссылке скидывала от тяжелой работы трижды – не чинясь, рассказывала она об этом при Фурсике, по-деревенски считая, что нечего от детей прятаться, все равно всё узнают.
Только в 1934-м родила того, кто стал потом Фурсиковым дедом, – и до сих пор, казалось, насмотреться на него не могла, по-другому как «cыночка» не звала. Свекра и свекровь похоронила в ссылке еще молодыми, но изработавшимися на непосильном, из-под палки и винтовки, труде.
И когда силился Фурсик, стремящийся к справедливости, понять, как же это, почему и кто во всем этом мучительном и страшном виноват, она отвечала всегда одним словом: «Душегуб, кто ж еще». Иногда добавляла: «А партейные».
При этом добавлении отец Фурсика едва заметно ежился.
Фурсик, как смышленый мальчик, чувствовал, хоть и вряд ли мог бы это обстоятельно выразить, что отец чего-то стесняется. Так и было – стеснялся он того, что тоже много лет был «партейным». Как раз в год рождения Фурсика отец пошел в райком «и шваркнул им билет», как сам выражался. Понять, почему он не сделал этого раньше, если всегда не любил свою партию (а какой-нибудь другой, как объяснил Фурсику кто-то взрослый, тогда не было), сын не мог. А спросить отца стеснялся. Один раз он слышал, как отец говорил с матерью именно про это. И когда он сказал: «Помнишь же небось: вход – рупь, а выход – пять», – мать понимающе засмеялась, а Фурсик, конечно, ничего не понял. Но постепенно ему стало казаться, что прабаба прохладней относится к его отцу – своему внуку, чем к сыну и правнуку. И, похоже было, потому именно, что эти двое никогда партейными не были и, стало быть, к гибели ее родных и близких не причастны.
Впрочем, у прабабы столько было внуков и правнуков, что она могла себе позволить быть к кому-то и попрохладнее.
У Фурсика было три старших сестры.
Отец, заканчивая 1-й мед (поясним для немедиков – Первый Медицинский институт, что на Пироговке), присмотрел себе первокурсницу с ямочками на пухлых щечках. Обаял, уговорил – и в процессе обучения родила она ему трех девчонок, сдавая при этом сессии на неизменные пятерки (вот где прабаба проявила лучшие свои качества, поселившись на время учения с молодыми) и лишь однажды взяв академический отпуск. Почему пошел такой конвейер, любой мужчина понять способен – Тимофея взял азарт: неужто не добьется желанного парня? Но не ложилась карта. После третьей девицы пришлось взять тайм-аут: на другой день после получения многодетной матерью диплома прабаба забастовала. Сказав: «Вот вам хомут и дуга, а я вам больше не слуга», уехала к себе на квартиру и появлялась только в особых случаях.
Пришлось подымать девчонок самим.
Когда старшей исполнилось десять, средней – восемь, а младшей – шесть, супруги Семибратовы решили, что нянек в доме достаточно. И Фурсик соизволил появиться на свет.
Прабаба звала его Фоня, мама и сестры – Понечка, папа вообще – Пузырь, на что сын давно уже обижался, но помалкивал. А во дворе и в школе дружно звали Фурсиком. Кто придумал это имя первым – неведомо.
Сестры, хоть и пришлось им с братиком понянчиться (а может быть, именно поэтому – кто до конца распознает женскую душу?), не чаяли в нем души. Про родителей и говорить не приходится. Последышек, как говорила прабаба, был у них на особом счету. Взять хотя бы отдельную комнату, которую он получил в семь лет и про которую стоит, возможно, рассказать особо.
Глава 12
Комната Фурсика
Да, дома у Фурсика была девятиметровая, но своя комната, куда никто к нему просто так, зря не лез – верили, что он и без надзирателей всегда занят делом.
Мы не обманываем уважаемого читателя, а говорим чистую правду – с семи лет, то есть с момента, когда отец сказал Фурсику: «Ну, вселяйся!» – никто из членов семьи не входил к Фурсику, не постучавшись. Никто не мог переставить его книжки на полках по своему усмотрению. И никто, само собой, не выдвигал без спросу ящики письменного стола и не рылся в их пестром содержимом, не листал его блокнотик, где записаны были разные нужные телефоны – например, телефон экологической милиции: 254-75-56 или того места в Москве, где можно полазить по скалам: 263-62-65, Спорткомплекс МГТУ им. Баумана.
Фурсика даже не ругали (только вообразите себе!) за беспорядок в комнате! Впрочем, может быть, потому, что знали по опыту: это у него – сугубо временно: как только покончено будет со срочными делами, в его каморке вновь воцарится порядок. «Как на корабле», – говорил отец, до института послуживший на флоте.
Комнату Фурсик оборудовал и украшал по своему вкусу. (Мама-врач неукоснительно требовала лишь одного – чтобы стол стоял у окна и чтоб свет падал на него слева.) Например, над письменным столом (с одной тумбой, но в ней – пять ящиков) висел у него портрет Масиха из Лахора. Этого мальчика продали в рабство. Он был ковроделом. Ткал, ткал эти ковры, накопил денег – и в девять лет сам выкупил себя из рабства. Создал детский профсоюз – и призывал весь мир не покупать лахорские ковры, потому что они сделаны руками детей-рабов. В двенадцать лет его убили.
Фурсик пока не выяснил, продолжал ли мир покупать лахорские ковры или их производство после этого заглохло. Он часто рассматривал карту Пакистана, как будто надеялся вокруг городов со странными, казавшимися ему зловещими названиями – Лаялпур, Гуджранвала, Джхангмагхияна, – различить следы отважного мальчика.