Полунощница - Страница 10
У двери две кровати через проход застелены «кирпичом», как отец учил. Дальше кушетка Семена. Она одна новая в этой комнате. В старой лежанке, в матрасе, завелись клопы, пришлось все сжечь. Засыпая, Семен всегда смотрел на шторку: узор, когда-то синий, стал серо-голубым, белесым, ткань просвечивала. За этой занавеской в детстве он различал два профиля – один с тонким носом, другой грубый, морщины на лбу грядами. Ругаются шепотом.
Ближе к окну старый шкаф. Самодельный, таких сейчас не найдешь. Мать рассказывала, отец пригнал доска к доске, шкурил, морилкой покрывал. Такой еще сто лет простоит – только вот Семен внутрь не заглядывает. Он знает, что там. Укутанные простынями, пропахшие лавандой «от моли» выходные платья матери. Мать всю жизнь была худая, когда хоронили – и вовсе невесомая. Он принес тогда ее лучшее платье, просил старух обрядить. Посмотрели, как на буйнопомешанного: «Кто же в алом в гроб кладет?» Туфли взяли, платье он сам похоронил в этом вот шкафу. Еще там были сарафаны, юбки, блузки какие-то.
Как Ася сказала? «Пошел бы извинился». Закончили они там петь? И точно: не слышно ничего. А под половицы – ну, они же не залезут. Будь спокоен, отец.
Надо бы подарить Асе то алое платье. Она худенькая, как раз будет. Вот так и извинюсь. Подарочный пакет в лавке возьму. Я ей покажу – не на что похмелиться! Или надо помягче с ней.
– Правда как на войне живу, – сказал Семен дверце шкафа.
«Может, и мне прикажешь не соваться?» – в памяти Ася все его упрекала. Черт! Надо было ее позвать. Хрен с ним, с этим хором. Может, очкарик этот из любопытства приперся, сам по себе, не за Асей. Она же вот прямо сказала про «посидеть».
Конечно, она в завязке, но и чай вроде был. Семен встал, в углу над электрической плитой – коробки с пакетиками, там же две кружки, сахар, упаковки быстрой лапши, какая-то наливка, подаренный в прошлом году туристом вискарь. Плеснул себе в кружку на донышко, выпил, поморщился. Затолкал бутылки в дальний угол, заставил лапшой. Подумал, что надо купить конфет или что там полагается к чаю. Семен сладкого не любил, разве что ириски в школе, но это когда было.
Он снова подошел к шкафу. Уперся в дверцу лбом, она чуть скрипнула. Из щели потянуло лавандой. Отпрянул, выскочил из комнаты, закрыл дверь. У соседей сегодня пили, всё нараспашку, тянуло куревом, громыхали вилки и тарелки. Семен прошел дальше, к «Младшим классам». За дверью тихо – хористы разошлись. Вернулся к себе, взял виски и пошел на пьяный шум.
Хор разбредался по комнатам. Ася не появилась. Павлу показалось, он слышит ее голос. Прошел по коридору, где с дверьми чередовались заслонки печей. Обернулся на стук: по лестнице поднимался старик с двумя палками. Это не были медицинские трости, как у бабы Зои, – легкие, из суперпластика. Нет. Два юных деревца, которые старик срубил, наверное, в перелеске за полем с камнями.
Тут одна палка, вывернувшись, ударилась о ступени, подпрыгнула и покатилась вниз. Павел отскочил. Поднял. На палке держались куски несоструганной коры.
– Сейчас! – крикнув, Павел поднялся на второй этаж.
Старик отдыхал перед новым восхождением. Попробовал прислонить оставшуюся палку к перилам, она соскользнула, Павел взял было обе.
– Помочь вам?
Но старик забрал палки, прижал к себе, все повторяя «ничего-ничего». И это «ничего» клубком сматывало все смыслы: ничего, что мы так живем, ничего, что я едва хожу, ничего, что нет удобной трости, и, главное, ничего мне от тебя не надо. Старик уже не просто отдыхал. Он ждал, пока незнакомец уйдет, не будет давить.
– Вы, случайно, Подосёновых не знаете? – без надежды спросил Павел.
– Чего? Захаров я.
Распахнулась ближняя дверь. Пополз сизый дым, пахнуло несвежей едой. В комнате на табуретах сидело человек пять. По очереди тыкали папиросами в банку из-под консервов. Обои в подтеках, у кровати пустые бутылки в ряд. Заметив Павла, мужчины разом стихли. Буркнув «извините», он заспешил к выходу и налетел на Иосифа. Столкнулись лбами.
– О-отец, отец Иосиф!
– Да какой! Мне только тридцать, – потирая ушиб, заправляя модно остриженную прядь под скуфью, сказал регент. – Какой я тебе отец.
Пока шли до ворот внешнего каре – монахи разбредались по кельям, чтобы творить Иисусову молитву, – Иосиф рассказал, как попал на остров. Из питерской консерватории приехали сюда с ребятами. Именно тут у него голос раскрылся, мощным стал, «таким, что, если бы пел так в консе, я бы, да ну, зачем…». Осекся.
– Зато я вот, видишь, теперь двумя хорами руковожу. Это не главное, но все равно приятно. Митрюхин, ну, рыжий этот, сказал как-то: развелся бы, если не хор наш. А так – второго ждут с Татьяной.
– Я, конечно, не специалист, но у него же голоса нет.
– У меня тоже не всегда голос был.
Колокол позвонил робко, потом еще раз. Иосиф отошел подальше от ворот.
– Меня игумен постриг пять лет назад. А когда в иноках ходил, одного брата постригали при мне. Тоже сам игумен. Как постригают, знаешь?
– Я спросить хотел…
– Срезают по чуть-чуть волос спереди, с боков, сзади. Типа крестом. А тот – лысый. Владыко ему: «Ну, брат, тернистый путь к постригу».
Тут монах в толстой куртке подошел к воротам, покашлял. Павлу показалось: и деликатно, и сурово. Регент торопливо кивнул, ушел.
– На полунощницу приходи, – донеслось из-за ворот.
Глава 3
«У, столбы неподвижные!» – кока Тома (Семен так звал ее с детства, не выговаривая «тетя») охала за дверьми палаты. Ей вторило несколько голосов. Семену не открывали. В свои пятнадцать Семен не вытянулся, но раздался в плечах. И не мудрено, по три раза на дню мотаться туда и сюда на Красный филиал с лекарствами, пеленками, ножными протезами. Обода, болты, ремни – протезы больше походили на ведра, чем на замену ноги. Васька, боевой товарищ отца, примерил: «С таким и культя отвалится». Отцу протез не предлагали. Вовсе безногий, он раскатывал по острову на тележке, грохоча колесами-подшипниками, отталкиваясь деревяшками-утюгами. И казался всех выше.
Навалившись плечом, потом еще раз, с хриплым гыком Семен вышиб дверь. На четырех кроватях стыдливо натянулись простыни. Запах так не прикрыть, да еще и окна в Центральном филиале Дома инвалидов узкие, с начала века остались, от монастыря. Пахло отсыревшими матрасами и мочой. Семен огляделся, куда бы поставить сумку с хлебом и присыпкой, переданной матерью. Кругом пеленки, простыни, мохнатые шерстяные платки, ночнушки в желтых пятнах. Кока Тома опомнилась первая: сообщила, что Лаврентьева, их санитарка, запила. Как на грех – в женский банный день. Попытались сами друг друга одеть. Женечка одной своей рукой управилась с дверной задвижкой: «Вдруг зайдет кто, срам». Потом вместе с кокой Томой они собирали чистое, мочалки, мыло. Надеялись, что санитарка проспится, явится. Прошло два часа, женщины приподнимались на койках, роняли трости и костыли, бранили друг друга, плакали от немощи. До бани – это ж через весь поселок – самим не дойти. Да и баня скоро закроется. Кока Тома всегда говорила Семену, что лучше бы ноги ей отпилили вовсе. Чем такие, слоновьи, санитаркам пестовать: «Я бы тоже запила, лишь бы тушу вот эту не ворочать».
– На неделю засядем не мымшись. – Женечка отвела сальные пряди мышиного цвета со лба.
– Не вой. – Кока Тома затянулась папиросой, обернулась к Семену. – Мать где?
– Новых расселяет: они палату на четверых сначала просили, но у нас таких нет. И медкарты их где-то затерялись, все снова-здорово писать.
Женечка всхлипнула. Кока Тома обернулась с усмешкой:
– Слышь, Евгения, четверо мужиков прибыло, будет с кем сплясать тебе.
Кока Тома и впрямь приходилась Семену теткой по матери. Мать, Антонина, которую уважали на острове ничуть не меньше, чем отца-фронтовика, приехала ухаживать за сестрой в пятьдесят пятом, здесь вышла замуж. Сестры были вовсе не похожи. Мать не коснулись увечья, она сохранила моложавость, волосы без проседи. Но дело было в характере. Мать строгая, молчаливая. Ледяная. Кока Тома, – хоть и застряла в сорок третьем «ну точно жаба» в ледяном карельском болоте: выковыривали ее оттуда ломами, потом в медсанбате грели, кололи шприцами, но ноги так и не зашевелились, – в противовес была живая. Всегда шутила. Войну прошла радисткой. Медали, на ее кителе они звенели в три ряда, звала «мой парад».